Восторг и священная оторопь стояли в близоруких Нининых глазах живой водой, напитывая корни; нашла его ладонь и потянула за собой под свод — как будто солью проступали на камнях почти исчезнувшие лики, мерцали огоньки на кончиках грошовых свечек, трепещущее пламя прерывисто подсвечивало лица и отражалось в масличных глазах армянских женщин и мужчин, которые, почуяв радость подчинения вышней воле, всей силой существа передавали, разгоняли, берегли ничем не замутненный ток хвалы и благодарности — ни крошки, ни соринки, ни чешуйки человеческой внутренней ржавчины не билось, не плясало, не осаждалось и не взвешивалось в этом свободном тихо-радостном ключе, который не должен был ослабеть, иначе стены храма Святого Знамения падут и небо выдохнется, схлопнется.
Чернявый, мягко-складчатый младенец один захлебывался безутешным плачем на руках колюче-золотого исполина, отчаянно, нетерпимо требовал, чтобы вернули на живот, на грудь к всесильной, теплой маме; кусочек пластыря заклеивал пупок; зло сморщив личико, сжимаясь, ребенок будто упирался всей своей ничтожной силой, противясь погружению в купель — колючая вода, ожог открытым космосом, погибель, «отпустите»; не понимал: какая и откуда эта сила, жестокая, не мамина, сурово-безответная, которая не откликается немедленно на негодующий твой царский рев.
Но проступило, разгорелось вдруг на сморщенном, сердитом личике такое изумление, такая славная, потешная отвага, такая полнота как будто даже послушания… как будто сам себе он изумился, тому, что может, хочет окунуться целиком вот в эту ледяную обжигающую воду, которая научит не роптать и преисполнит силы на неохватно-неизведанную жизнь вперед… и не ревел, замолк, во все разглаженное личико сияя огромно-черными глазами, сам стал лицом как вечная крещенская вода: неизъяснимо важное, важнее, чем бессмертие, не наше, не людское, творилось с ним, как будто только-только и озарилась смыслом жизнь, которая калачиком, комочком эмбриона до сей поры беспамятно и сладко-глухо спала в горячей тесной материнской тьме… откуда-то Камлаев это помнил, по собственному будто опыту крещения, вхождения в поток… без разницы меж принуждением и волей впервые ясно чувствуешь себя Господней частицей, атомом великого живого, которому от века предназначено плодиться в Боге… растению, всякой твари, человеку, по роду своему. И все так стало им, Камлаеву и Нине, полнокровно ясно, что до чернильного разлива сумерек, до неба, пестрого, как курица, от звезд, они не проронили более ни слова.
5
Поймать машину на шоссе и вспарывать ночь косыми лезвиями фар, но заплутали в буковом лесу, который камнем утонул в густой глубокой синеве — так вдруг, врасплох, все затопляя, хлынули потемки.
Спускаясь каменистой тропой, она вдруг ойкнула и, захромав, присела на нагретый за день солнцем камень. Он опустился перед ней на колени — расшнуровать пропыленную кеду; щиколотка распухла, на ощупь сделалась как грелка с теплой водой. «Это где же тебя угораздило?» — приставил ступней к груди. «Все ты, следопыт!» — лягнула его мстительно, толкнула будто изнутри — стал будто в самом деле первым в мире брюхатым мужиком, который носит Нину под благодарно погрузневшим сердцем и производит каждый день на свет, и это продолжается и продолжается.
Встав на здоровую, его схватила сзади цепко, как сассапариль, повисла, оплела ногами: «Ну, слушай, я ведь легкая?» — «Легкая, легкая, бараний вес в тебе». — «Да ну — бараний. Я очень жирная тогда овца, наверное. Это куда же мы теперь, Камлаев?» И полусонно налегла своей легкой тяжестью, расплющивая о камлаевскую спину грудь, безвольно отдавая свою живую неподвижность, свой покой и забирая тягловую силу.
Затопленное теплой тьмой ущелье сходило к абрикосовым садам и виноградникам; Камлаев знал и ждал, что меж высокими стволами смутно забелеют в потемках глинобитные домишки, деревня в десяток дворов; снес Нину вниз, к жилищу, очагу, понес вдоль ежевичных зарослей, звеневших насекомыми; стало светло на выходе, как днем, от звездных зерен, звездной сыпи; ни огонька в окне, сплошь темень, все уснули, неловко стучаться, будить, тревожить, изводить овчарок, ярящихся с утробным рыком на цепи и мускулистой грудью бьющихся в забор… ну да, конечно, впустят, здесь вам не там — впускают, наливают, укладывают спать на свежее, душистое…
Справа по курсу белелся длинный крепкий дом, стоящий на отшибе; навьюченный родной сонно бормочущей жизнью, Камлаев взял по направлению к усадьбе и, обогнув селение по дуге, дополз до сада, царем которого был грецкий, кажется, орех, могучий, высоченный, хранивший под ажурным сводом кроны терраску, часть шиферной крыши.
Освободивши руку, он с трудом просунул кисть меж рейками калитки и крутанул тугую шероховатую вертушку. Калитка подалась, никто не забрехал; спустив в саду с плеч Нину, он усадил ее на лавку и прислонил спиной к неохватному стволу орехового дерева, убрал ладонь из-под затылка, вгляделся в мирное и ставшее глупее лицо и двинулся к дверям терраски постучать.