Никто не отзывался. Нащупал клавишу звонка, дал режущую трель, добившую до одеяльной одури, в подушечную глушь, — не разбудить не мог: уехали хозяева, заночевали у детей, остались наглядеться на то, как внук в кроватке бодро бьет фланелевой ножкой по карусельке-погремушке.
Он посчитал, что нет греха большого — пошарить ладонью по толевой крыше терраски, залезть под отошедший край, будто за пыльную, горячую полдневным солнцем пазуху, нашарить в ней бесхитростный, как от серванта, ключ, найти такой же ощупью холодный ком висячего замка, поерзать в скважине, разъять и вынуть дужку из петель на шатких застекленных створках. Не вор же он. Просто однажды летней крымской ночью путник, нагруженной своей уснувшей любовью…
Хозяева и не боялись вора. Штакетник, вертушка, висячий замок, а не колючка под высоковольтным током. Людей, которые живут землей, кормятся с нее, нельзя обворовать. Пожечь, потоптать, разорить, подметкой шаркнув по душе, — все это да. А сытную ласку земли не унесешь с собой в кармане, и каменную крепость, неподатливость ее не одолеешь без любви: необходимо сдобрить ее потом, чтоб та отозвалась, отдалась питающими соками. Отец про это что-то знал, про тех, кого привыкли считать навозом, перегноем, дремучей, безгласной, твердолобой породой. Что, более не нужно тех, кто занимался бы с землей любовью? Не нужно — «соли»? Что ж, современный человек — еще и сокращенный земледелец. Сокращенный христианин, сокращенный солдат, сокращенный созидатель, сокращенный монах. Слава богу, что отец, любовник, муж он еще пока не сокращенный, самому себе равный. Собаки нет, что странно. Сейчас бы перхала, хрипела, билась мускулисто, захлебываясь лаем и будто говоря: не смей, не трогай, не твое.
Вошел, пригнувшись, как в монастыре, чтоб лоб не расшибить; в кромешной тьме терраски нашарил выключатель, вторая дверь впустила его в кухню: гирлянды скрюченных и сморщенных стручков и связки лука под беленым потолком, по стенам — полки со столярным, плотницким, садовым инструментом, с кухонной утварью, с шеренгами литровых банок (варенья, салаты из перцев, помидоров, баклажан, кусочки пластыря с нашкрябанными шариковой ручкой годами-датами закрутки). Нашел фонарик рядом с электрической плитой, толкнул дверь в комнаты, вернулся в сад, взял под лопатки, под коленки Нину; луч света шарил по беленым стенам, геометрическим узорам, березовым стволам фотографических обоев, высвечивал сквозь стекла набитые фарфором, хрусталем, обложенные ликами святых и фотографиями внуков внутренности «стенки» и напоследок выхватил из темноты тахту под бархатным, с оленями, оранжево-зеленым покрывалом.
Он уложил ребенка, от склеившихся век, раскрытых губ которого шло, истекало ровное неистребимое тепло, и двинулся назад, на кухню своровать немного еды у хозяев. Отдернул марлевую занавеску: тушенка, рыбные консервы, перловая крупа и вермишель в прозрачных пластиковых банках; он взял лапши совсем немного, самодельной. В ведре под деревянной крышкой, темной от влаги, воды на четверть было, он зачерпнул ковшом, поставил на электрическую плитку. Наверное, не заметят. Хотелось расплатиться, только чем? Деньги не стоили приюта, крыши, хлеба — под каждой травинкой пинькал зензивер, весь воздух неба до самых звезд трещал, звенел цикадами — за это не расплатишься, за это платят смертью.
В эмалированную кружку из пластмассовой канистры нашлепал терпкого, густого, венозно темного хозяйского вина… все вымыть, все прибрать. Вода в ковше почти вся выкипела вмиг, лапша разбухла, с ковшом и кружкой, запоминая расположение черных отколупин на эмали, будто парад планет, дополз до Нины, поставил все на стол, задернул шторы, дернул за веревочку настольной лампы в розовом, закатном абажуре. И осторожно опустился на пол перед Ниной и так сидел, не шевелясь, боясь ее будить, смотрел текучую тектонику ее лица как музыку, которую он слышал не ушами, но всем составом, каждой каплей — как жалко, некрасиво, глупо раскрылся рот у нежности последыша, нелепости приемыша, как замерли глаза под вдумчивыми веками, и как спокойно ей, и как она слышит его и сейчас, Эдисона, так, будто он не рядом — в ней, так, будто кто-то навсегда привил камлаевский дичок к ее бесстрашному священному лицу и слил их жизненные токи воедино.
Так это было страшно, невместимо хорошо — свершившаяся жизнь достигла верхней точки, невозврата, острия, — что пробивающий дыру размером с тебя самого, необъяснимый детский ужас вдруг налетел, как зверь, как поезд, на Камлаева, невесть откуда взявшаяся беспощадная власть знания, что даже это у него, у них не навсегда, что дальше некуда, что лучше, чем сейчас, уже не будет, что невозможно не свалиться, не сойти вот с этой высоты.