Порабощенный его слух довольствовался только первым главным тоном и переливами, кругами его ненастоятельных, свободных отголосков, и невозможной и ненужной становилась модуляция в иную тональность, вообразить, помыслить второй тон ты был уже не в состоянии, поскольку ты и так уже купался во всех сокровищах запевшего и просветлившегося мира. Но раз за разом это чувство торжества и подчинения вышней воле — когда ты, будто плод от космоса утробы, зависишь от неуправляемой природной мощи — и ставило для Эдисона точку, и дальше были только стыд и гнев на совершенную свою беспомощность, на неспособность в первородной чистоте и силе воспроизвести свободное падение слуха в обертоновую бездну. И к этому глухому бешенству, отчаянию позора примешивалась детская какая-то обида на то, что все-таки ему, Камлаеву, не отворили — будто вели, вели надежно, крепко за руку и отпустили, бросили, нарочно потеряли на вокзале.
2
Другой Левиной смешной идефикс, соединяющейся с первой, было намерение восстановить вторую, параллельную и тайную историю новейшей музыки: как стали появляться вдруг безумцы, уверявшие, что кроманьонцы миллионы лет не истребили без остатка всех неандертальцев, более слабых, менее свирепых, чем их безжалостные победители, и что на самом деле и поныне среди нас живут потомки тех, беззлобных и мягкосердечных, — поверх всех расовых, национальных и сословных барьеров образуя тайное единство, — вот так и Лева сумасшедше верил в существование параллельной ветви музыкальной истории, в существование жрецов, которым, как и прежде, внятно и доступно свободное течение музыкального истока.
Неведомые миру гении, творившие в молчании, безвестности, затворе и умиравшие беззвучно и бесследно, должны были существовать и, ничего не зная друг о дружке, разведенные в пространстве и во времени, хранить и пестовать все изначальное богатство натуральной музыки, а не одну лишь «темперированную» часть, которую мы знаем и думаем, что эта обглоданная кость и есть уже вся музыка.
«В конце концов, и Баха раскопали, поставили надгробие над могилой спустя столетия», — бодался со скептиками Брызгин и рыскал яростно-неутомимо по обочинам, по пустырям вдоль столбового тракта, как голодная собака, уверенный, что там, под насыпью, во рву, в мазутной грязи полосы отчуждения, в бумажном мусоре, в зубах второстепенных и малозначительных найдет алмаз, наследие последнего шамана.
Бах Бахом, но Камлаев слабо верил, что, например, в последних двух столетиях найдется хоть один «неандерталец» — и «кроманьонцы»-то все были наперечет известны; безвестность и непризнанность работали лишь на коротком, лет десять-двадцать, временном отрезке, после чего из братской композиторской могилы извлекались священные останки и перезахоранивались под залпы BBC, Берлинского и Колумбийского оркестров.
— Что, Лева, не нашел еще берестяную грамоту? — поэтому спросил он у напряженного, насупленного Брызгина.
— А вот нашел. — Тот был серьезен. — Вот был такой Урусов, не слыхал?
Камлаев слыхал: урусовская «Сталь» без малого полвека звенела, рокотала, протяжно лязгала и содрогалась во всем мире в отменном исполнении все тех же Берлинского и Колумбийского — двадцать четыре целиком тебя съедающие минуты, удельным весом каждой ноты со сверхновую — высокий процент, учитывая, что от большинства останется лишь выбитая в камне черточка меж датами.
Ну, «Сталь», хорошо, и чего? Вот сколько можно увидать, когда оглянешься назад, таких едва чернеющих в тумане верстовых аккордовых столбов — известная дорога, магистральная, та самая, которой все и шли: додекафония, вебернианство и так далее.
— Ну, слышал? Что дальше? — Камлаев зевнул.
— А что ты слышал у него? Ты вот такое слышал? — Тот взял казавшийся пустым потрепанный портфель и снисходительным движением руки, по-царски милостиво двинул к Эдисону три желтых, сальных, замахрившихся листка из полустертой нотной истории болезни того, кого давно сожгли или спихнули в глинистую яму, и сами эти нотные листки в последнюю минуту кто-то выхватил из пламени, из прогорающих до черноты за истечением срока давности бумажных кип… когда, уже до предпоследнего предела истончившись, кружились в стеклянистом мареве большие пепельные бабочки.