«Послушай, брат, я что тебе скажу, не надо бы, но все-таки скажу… был у меня один больной, здоровый мужик, исполин и красавец, физически был сотворен на роль самца в стаде, с таким, прости за сплетни, причиндалом, что все мои медсестры специально на этот хобот приходили посмотреть… пока в сознании был, зубами скрежетал, и не от боли, брат, — от унижения, от гнева на свое бессилие… и вот вся эта мощь, отменная воля, недюжинный ум, все, вместе взятое, вообрази, не может жить, не может умереть, мы дышим за него, мы кровью мозг ему снабжаем — неделю, месяц… можно так до бесконечности, без перепадов состояния, бессмысленно, как наполнять дырявую посудину, он не жилец, своей волей, рассудком уже не может ничего решать, мы за него решаем, понимаешь? Я многое жизни простил, но этого нет, не прощу, нет ничего паскуднее, чем заталкивать насильно в человека жизнь. Когда ты точно знаешь — все. И знаешь, брат, сегодня, я переступил, сегодня я себе присвоил право. Прокрался ночью и прервал. Поскольку хватит издеваться. Так что я уголовничек теперь, вещички можно мне на Колыму. Это огромный нравственный вопрос, которой разрешения не получил. У них же в каждом госпитале там распятие, молебны служат, да, и все такое прочее. У нас вообще не до того: у нас на тонны чугуна и стали традиционно человеческую массу переводят, стране здоровые нужны, а перешел в разряд больных — уже без разницы, хочешь — живи, а хочешь — умирай, по усмотрению врача, по моему то есть усмотрению, стало быть. Попы одно толкуют, у них божественный закон, а естество, нутро совсем другое говорят. Зачем же, если кончено, мучения длить и длить, держать в бессилии человека, в собственном дерьме, зачем же унижать его вдобавок к самой смерти? Смерть — это ведь еще и унижение в каждом пятом случае, ползучее, мотающее, долгое. А ну он сам попросит его от унижения избавить, еще по эту сторону? Меня просили, чуяли последним проблеском сознания, что не жильцы, что все, что дальше, — только мука. Запрет есть человеку определять чужие сроки? Нет, братцы, нет, давайте до конца идти — тут или медицина, или мракобесие. Что это за любовь такая — смиренно принимать ниспосланные муки? При чем тут послушание и смирение? У нас закон один, простой, как гвоздь по шляпку, — облегчать. Втащить обратно человека в жизнь, а если нет такой возможности, тогда уж выпихнуть из жизни. И он же сам тебе за то «спасибо» на издыхании последнем прохрипит, за облегчение, за освобождение. Я для себя тут все решил, и я за это вот вполне готов ответить. Что человек подлец природный, вот в чем незадача. А ну начнут под это дело, под маркой облегчения мук, своих лежачих, инвалидов, стариков в могилу спихивать… чтобы хлопот поменьше, чтоб жилплощадь расчистить под забавы молодых, чтоб не смотреть, не обонять, не слушать… ох, и непросто это, брат, смотреть чужую родственную смерть и видеть сквозь нее свою».
Тогда-то Эдисон впервые по-настоящему увидел отца в неодолимой дали от себя: на той он высоте стоял, отец, куда не мог подняться сын по самой своей природе, виду никогда… избранником боли стоял, не могущим переложить хотя б частицу своей работы на чужие плечи.
Вот и теперь, и при сегодняшнем переполохе в доме, он думал, что с отцом стряслось что-то подобное — вошел в прокуренный отцовский кабинет: дубовые шкафы с тяжелыми томами, которые ребенком он разглядывал со сложным чувством хищного восторга и стыда — неправомочного прикосновения к запретной части жизни, сокрытой под телесными покровами… подробности анатомического строения голой бабы, раздетой и раскрытой для ознакомления, будто устрица, влекли его до гула крови… отец, его застигнув над темным кратером меж разведенными толстенными ногами, не думал греховодника стращать и нахлобучивать, уселся рядом и повел рассказ, как называются все эти складки, валики, отросток, что там таится, в темноте расщелины, и как вертлявый длиннохвостый головастик добирается до яйцеклетки, окруженной лучистым нимбом из фолликул, и как растет впоследствии ребенок, и как они, Мартышка с Эдисоном, поочередно причинили матери немало треволнений, тягот, боли. За неимением педагогического навыка он говорил с Камлаевым как с ровней, будто нисколько не заботясь о том, какой слизью обрастут в сознании Эдисона все эти им, отцом, бросаемые камешки.
2
Отец сидел над толстой тетрадью в клеенчатой обложке, низал на нитку беспокойной мысли чернильный бисер множащихся строк, был этим болен с юных лет — писанием вопросов и ответов, в одно и то же время исповедью, спором с коммунистической партией и Богом и тренировкой, дрессировкой себя, косноязычного, полунемого, полуграмотного.