Проснулся он, Камлаев, оттого, что на грудь положили раскаленный чугунный утюг: упорное, тяжелое тепло, вливаясь равномерно, прожигая, заставило почувствовать границу между собой, Камлаевым, и внешним остальным; не размыкая сточных, очистных, помойных глаз, усилился спихнуть с груди вот эту ставшую неправильной, кривой, округлой и бугристой болванку и натолкнулся на протестное мычание, не то на раздраженное мяуканье — рука его запуталась в пружинящих, щекочущих и въехала костяшками в скулу… высвобождаясь и отодвигаясь от привалившегося тела, он вдруг уперся локтем в еще один мясной сугроб без имени — замуровали демоны, замкнули, взяли в бутерброд.
С усилием разлепив глаза, дав мутно просочиться утреннему свету, — в башке качнулась боль, разламывая череп в наказание за вчерашнее, — Камлаев сдвинул пергидроленную голову окатисто-упругой крупной девки; она немного погугнивила и ткнулась сонной раскрасневшейся мордой в подушку, а он нащупал и размял отлежанную девкой руку и осторожно приподнялся и пополз, перевалился через огнедышащие Альпы.
Заплывшим взором поискал свои трусы в сине-зеленую «шотландку», с ширинкой на двух пуговках; вторая девка, свесив на пол тонкую наманикюренную руку, лежала на боку — в какой-то черной комбинации, залакированное черное каре из фильмов про чикагских гангстеров двадцатых… тоска, хотелось чего-то небывалого, до полной гибели, сердечного обрыва, так, чтобы душу вынуло, или, быть может, просто как в первый раз, а «как тогда», как в первый раз уже не будет, вот с колокольными ударами в груди, с биением во всем теле, резонирующем в такт… не просто свежих кадров, которые, визгливо выдохшись в твоих руках и закатив глаза под лоб, мгновенно опостылевают.
Раевский упирал на то, что надо ловить в нездешних морях — не в наших реках, переполненных белугой. Они на этот счет довольно много теоретизировали, и Алику хотелось «черную», мулатку, квартеронку… ну, про кого писали там Майн Рид и Гумилев. «Все, все другое!» — Раевский верил в противопри-родный, во время близости, обмен… тонами кожи, статью, кровью, всем — что почернеет сам, что выбелит любимую, что станут оба лилово-золотыми, курчаво-белокурыми родоначальниками новой расы, свободной и неукротимой. Ну да, наверное, к этому идет — их джаз и блюз, их бокс и баскетбол, их Паркер, Майлз, Али, Джим Хендрикс, восстание рабов, век Африки; дряхлеющие белые сдают свои позиции, берут взаймы у черных и ритм, и пот, и кровь.
Поспорили на ящик коньяку, кто первый засиропит негритянке, — Камлаев выиграл: «Ай вонт ту спенд май лайф виз эа герл лайк ю», огромные миндалевидные, с невидимым зрачком, глаза — затмения, рабыни, сфинкса, зверя, не знакомого с нами ни в каком ином виде, кроме жертвенной крови, ободранной туши, бегущей добычи; лиловые губы навыворот, набитая слоновой костью розовая пасть; пугающий испод ладоней и изнанка губ, похожие на внутренние стенки раковины, — зачищены до матового розового блеска… камлание на Ленинских горах, соски как из жженой резины, тамтамы под кожей чернее ночной зги и глаже, чем текучая вода… тугое, рвущее, будто внутри тебя ударили по тормозам, проникновение… «ну, это как?» — «похоже, начинаю лиловеть»… и улетела в Лондон вайт от Эдисона леттер.
Раевский дрых в соседней комнате — ловец в прибрежных, пограничных водах — соломенно-головая чухонка, писавшая диссер по Шолохову, пласталась вприжим к его торсу, похожему на густо заросший темным волосом анатомический муляж; повел мутным взглядом по батарее водочных и винных на столе — пустыня, медленная смерть. В чем мать родила прошлепал к окну и там, за занавесками, горшками, нашел прибереженную Раевским четвертинку, разлил по стаканам, взял свой и немедленно выпил — ломая, унимая тупо давящую боль. Вернулся к своим разнояйцевым — выдернуть из-под посапывающей туши свои «шотландские» семейники, поднять и натянуть валявшиеся у кровати дакроновые брюки цвета мокрого асфальта. В заднем кармане зашуршала трешка, на хлопковой голубенькой измятой баттон-даун остались, будто после избиения, кирпичные пятна помады; втолкнул ступни в ботинки без шнурков из рыжей замши и выбрался — пусть сами разгребутся тут — на лестничную клетку…
Затворы лязгнули — Мартышка в узких женских джинсах и с белокурой башней только что зачесанных, увязанных, уложенных волос застыла обреченно на пороге: в глазах — синих лужах апрельского неба — недоумение горькое стояло по края, как у ребенка, которому пообещали сегодня выпустить на волю, в звенящий птичьим щебетом и наводненный солнцем мир, но вдруг — запрет, отмена, позвали в скучные дисциплинированные гости или отбили в Ленинграде, Киеве, Одессе императивно-похоронную скупую телеграмму, на страшном, будто бы нерусском из-за отсутствия предлогов и знаков препинания, языке.
«Ты что?» — спросил кивком и округлением глаз. Лицо Мартышкино изобразило «сама, сама пока не знаю», глаза отчаянно скосились вверх и влево — на кабинет отца, как на икону.