После семинара, в ту среду, мы остались с ней вдвоем в аудитории. Поздравляю. Вашу тему сегодня утвердили. Можете с богом начинать. Она молчала и смотрела на мои руки, не отрываясь. Прежде всего библиография. Я кое-что нашел для вас, вот. Пожалуйста. Протянул ей листки – не берет. Моя рука преглупейшим образом висит в воздухе. Неловкость. Не показывать вида, обратить в естественный, ленивый и несколько барственный жест. Особое внимание рекомендую обратить на работу Тамары Миллер, тут подчеркнуто. Она писала о цветовой символике в поэзии Блока. Блестящая статья, хотя сейчас о ней мало кто знает…
Вообще внимательнейшим образом просмотрите «Известия Таврического университета» с 20 по 22 год. Чувствую слабое натяжение бумаги. Она пытается вынуть предназначенные ей листочки из моей протянутой руки, не отпускаю. Бумага натягивается сильнее, угрожающе натягивается, вот-вот разорвется. Игра, замечательная любовная игра. Это же опосредованная форма эротического прикосновения! Посредник – бумага. Сладостный, зигзагообразный звук разрыва. Молодец, умница. Простите ради бога, простите, я не хотела… Хотела, милочка, хотела. Похоже, я тоже хочу. Ничего-ничего, я, знаете, заговорился, забыл. Да, насчет вашей идеи о борьбе магического и духоносного отношения к цвету, то, что вы называете трагической раздвоенностью в цветовидении Белого… поосторожнее формулируйте, не дразните наших носорогов. Мягче, Зина, поменьше религиозной лексики. Я знаю, вы заражены Белым. Это неизбежно: материал не должен оставлять исследователя равнодушным, но будьте осмотрительней. Мне бы не хотелось, чтобы на пути к вашей аспирантуре встало обвинение в идеализме.
Может быть, я сейчас не совсем дословно повторяю, что говорил тогда, но общий смысл… Общий смысл был в том, что я поднял лицо от бумаг и посмотрел на нее. В глаза. Я не видел ее глаз: она глядела на мои руки. Я перевел взгляд: руки как руки. Чистые, холеные, бледные до омерзения. И тут случилось странное: я даже не увидел, а ощутил, понял, что она покраснела. Лицо от щек ко лбу пошло красными пятнами. Ее лицо. Я видел его, не видя, не глядя: правильный лик Дианы-девственницы, искаженный стыдом.
Я встал и сунул руки в карманы. Подошел к ней почти вплотную, встал над ней. Видел только ошеломляющий, слабый треугольник шеи в вырезе платья – и стоял, слегка раскачиваясь.
– Едемте ко мне.
Она одно только и спросила, тихо так спросила, обреченно, что ли:
– Сейчас?
Я ничего не ответил. Вернулся к столу, аккуратно собрал бумаги, сложил в портфель, щелкнул замком. Вышел из аудитории. Она двинулась за мной как привязанная. Я обернулся:
– Свет.
Она, видимо, не поняла.
– Свет не забудьте погасить.
Ехали в такси. Я впереди, она на заднем сиденье, где-то там, в темноте. «Доцент, совращающий студенток, очень мило. До клубнички докатились. Может быть, высадить ее, извиниться?» Последние гуманитарные отговорки, шелуха. Я знал, что не высажу. В конце концов она сама хотела, не маленькая.
Дома стало легче, естественней. Никакой постели. Чай, разговор о литературе. Стихи. Она читала Мандельштама, я делал вид, что внимательно слушаю, и думал: отчего Мандельштам? В те годы это было наиболее престижное литературное явление. Мода? Дань оппозиционным настроениям? не исключено, что тогдашнее повальное увлечение поэзией Мандельштама носило вообще антилитературный характер. Я не сноб, но убежден, что те, кто декламировал тогда «Петербург, я еще не хочу умирать…», глухи были к стихам, которых никогда не любили и не понимали: им важнее другое, некий якобы эстетический поворот лагерной темы. Мандельштам сделался для них современным заместителем Некрасова – знаком превратно понятой гражданственности в поэзии. Но такой взгляд… что может быть дальше его от изначальных установок и ценностей, значимых для самого Мандельштама.
– Вам действительно нравятся эти стихи?
– Я люблю их. А вы?
– Я предпочитаю Пушкина, благо он почти то же самое, что и Мандельштам, только чище, не погребен еще под мусором наших… как бы сказать точнее?.. пристрастий? Да, пристрастий.
Мы заговорили о «Медном всаднике». Да, вы правы, до сих пор остается загадкой – для меня, по крайней мере. Мы привыкли воспринимать лишь концептуально очевидную поэзию, а «Медный всадник», если можно так выразиться, «поликонцептуален», то есть допускает возможность любой точки зрения, предусматривает любое прочтение как верное. Это ведь единственный в нашей литературе «белый текст». Он не провоцирует никакого однозначного хода в будущее и никак не оценивает прошлого. Он просто раскрыт – и для прошлого, и для будущего. Если бы наша история сложилась так, чтобы плюрализм сделался неотъемлемой частью нашего сознания, мы бы могли понять пафос «Медного всадника», а так… так он остается совершенно чуждой вещью – чужой и непонятной, даже ненужной.
– Сделать еще чаю?