Со времен Блока ночные чаепития – непременное условие интеллигентного разговора, не находите? Она рассказывала о школе, о матери-учительнице, которая тоже очень, очень любит Мандельштама. Вы знаете, в нашей семье было много репрессированных, не все вернулись, но с возвращениями возник чуть ли не культ Мандельштама. Когда мы собираемся, то дядя часто читает его стихи. И мама тоже.
Она, оказывается, читала мою монографию «Чехов и символисты» – «еще в девятом классе». Как, неужели не пропустили самые лучшие главы? Изувечили? Как вы позволили? Как они смели! Это замечательная, замечательная, умная книга! Почему они не понимают?.. Она полюбила Ибсена и Метерлинка после моей книги. И Блока. А потом Белого – после того, как прочла том переписки в «Литнаследстве». Она что-то говорила о Любови Дмитриевне, кажется, осуждала. Будь я рядом с таким человеком, я бы…
Она бы. Да, забавно.
Ее не остановить: говорила без умолку. Я слушал.
В постели мы оказались только утром, когда рассвело. Оказались, как бы продолжая застольный разговор, безо всякой символической борьбы.
– Вы устали… Зина. Полежите немножко, ложитесь.
Не снимая туфель и платья, она легла поверх одеяла. Я сел рядом. Она говорила и не могла замолкнуть. Говорила все быстрее и невнятнее. Я перестал слушать, различать слова. Ее трясло, словно бы от какого-то восторга. Я наклонился к ней, но она не могла замолчать.
И вдруг, как в плохих пьесах, зарыдав, обняла меня – обняла, на долю секунды опередив мой порыв к ней.
«Зарыдав» – вот написал это слово и не уверен, что именно оно здесь необходимо. Пытаюсь вспомнить все в точности – не слишком ли сильно сказано? Пожалуй, правильно. То, что в середине прошлого века было штампом, сейчас звучит свежо, остраненно и живо. Штампов в нашей речи мы, средние читатели, не замечаем и не чувствуем. Ослабленное языковое самосознание – не здесь ли коренится нынешнее убожество русскоязычной литературы? Важная мысль. Если будет время – вернусь к ней.
Нужно ли добавлять ко всему сказанному, что для Зины я был первым мужчиной?
Был? Мы женаты 15 лет. Филфака она так и не закончила, с того утра погрузясь целиком в заботы о моем благополучии, комфорте и успешном продвижении к вершинам филологической власти. Блестящие способности оказались погребены под легким пеплом профессорского быта. Не оттого ли в наших отношениях всегда было нечто пепельное? Тепло, припорошенное пылью.
Ставши душой моей карьеры, она – так теперь мне кажется – ненавидит меня как раз за то, что мне все удалось. Все – как она хотела. Надеялась ли она на то, что сорвусь? Подсознательно, разумеется. Может быть. Значит, когда-нибудь она отомстит. Сама сорвется или сделает попытку. Возможно, уже сделала. Скорее всего.
Друзей у нас нет. Есть арестантская команда института. Юрочка, номинальный друг дома, – этот всегда есть. Ну да, Сергей Сергеич, душа коллектива. Вечерами захаживает Д. С. Коллеги. Почти единомышленники. Почти – и здесь-то трещина.
Пишу, сидя в скверике возле нашего дома. Ветер мешает, пытаясь перевернуть листок и – как вечное напоминание – обнаруживая чеховскую изнанку. Красноречивая демонстрация вторичности всех моих действий. Думал ли я, пируя с сокурсниками в Михайловском 20 лет назад, нет, четверть века тому… думал ли я…!
Ах, к счастью, ни о чем я тогда не думал. Огонь горел в крови, и сумбурные монологи о нашей дружбе, будущем, общем и, конечно, светлом, когда мы, вместе – только так, вместе, не порознь! – перевернем науку, оживим, заставим дышать и двигаться, когда… Много было этих «когда», слишком много. Но застолье катилось дальше, и речи о научно-мужской дружбе сменялись стихами о любви, которые, в свою очередь, легко и естественно переходили в рискованные признания, обращенные к немолодым (по тогдашним нашим представлениям) местным соратницам по экскурсоводческому делу.
Огонь горел в крови, дамы горели от выпитой водки, и вечера, к обоюдному согласию полов, кончались углами, сосредоточенным пыхтением, шорохом с шуршанием нижнего белья и редким приглушенным вскриком, свидетельствующим о глубоком удовлетворении.
Выходных не полагалось – ни в работе, ни в застолье, ни в любви. Через месяц мой неокрепший юношеский организм взбунтовался. Это был первый и единственный раз, когда я сорвался, сошел с рельсов. Случилась пьяная истерика с битьем стаканов.
Кажется, я кричал, что жизнь погублена, что мне уже 21, а я нуль. И ничего не будет, впору вешаться, топиться, пусть все катится к чертовой матери – и этот кучерявый бес Пушкин тоже, с его бабами и нянями. Подозреваю, что я не на шутку порывался кинуться в речку. Подозреваю, но точно сказать не могу: помню происходящее смутно, отрывочно. Да и прошла уже четверть века.
Отчетливо помню только, что все кончилось блужданием женской утешительной руки по моему сотрясаемому телу. Рука на лбу, на груди, на животе, ниже – на члене.
И – ничего. Бантик.
Эта штука впервые отказалась действовать, не сработала.