Не может никакой сколь угодно цельный и мощный полк существовать отдельно. Ни на войне, ни в том кровавом безумии, которое страшную, но все-таки честную войну сменяет. Так или иначе, не желающие смириться с революцией генералы и офицеры переходят от брезгливой лояльности к все-таки «приемлемой» новой власти и скрытой борьбы с ее возвышающимся красным спутником-конкурентом к прямому противостоянию. Все перечисленные персонажи (кроме рано погибшего Крымова, павшего «предварительной» жертвой просыпающейся гражданской войны) станут вождями Белого движения (можно уверенно сказать, что «белым» окажется и Воротынцев[254]
), но не смогут вновь сделать Россию — Россией. В какой-то мере потому, что не могли воевать на своей земле, как на чужой; в какой-то потому, что слишком долго пытались перехитрить революцию, ввести ее в рамки, найти в ней свое — честное — место.Выиграют (себе на позор, а часто и на погибель) гражданскую войну для большевиков генералы и офицеры, любившие военное дело больше, чем Отечество, и потому готовые служить любой власти (чем та железней, тем, пожалуй, лучше), люди складки стратега Свечина, который в марте по-человечески сочувствует Государю (403), строит планы (489), подбирает кадры, зовет в Ставку Воротынцева (644), брезгливо глядит на министров Временного правительства, но принимает и такую власть, если нет другой (643). Напомню, что прототип этого персонажа был расстрелян в 1938 году.
Здесь-то и пора вернуться к эпизоду с Лечицким. Внемлющий генералу Воротынцев обожжен «неповторимостью» и «неразрешимостью» открывающегося ему расклада:
…Погибала армия? Может быть. Погублена война? Может быть.
— Но, ваше высокопревосходительство! ‹…› Что же будет с Россией? Россия же! — не может погибнуть??
И получает в ответ прерывистый, ужасающий самого старого генерала, непереносимый ответ:
Может быть… Может быть, и не сумеем мы… Передать потомкам Россию, унаследованную от отцов.
На исходе первого революционного месяца Воротынцев слышит от Лечицкого ровно то, что во второй день катастрофы услышала его возлюбленная на беснующейся петроградской улице от незнакомой «высокой сухой дамы с беличьей муфтой»:
— Умирает Россия…
‹…›
Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:
—
Но — сражена была её словом. ‹…› крайне выражено. И — неверно! Но и — очень верно.
Ни Андозерская с ее идеологическим складом мысли, ни человек действия Воротынцев не могут до конца поверить услышанному. Впитав душащий опыт уже не дней, а недель нового порядка, ни на миг не поддавшись его соблазнам, Андозерская (это ее последнее появление на страницах «Марта…») все же думает точь-в-точь как Воротынцев: «И Россия: погибает, да. Но: и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!» (619).
Даже Варсонофьев, много лет пытающийся постигнуть таинственную связь событий, представить сумбур текущей истории при свете вечности, не в силах прочесть доставленную ему во сне
Дистанцируясь от замешанного на злорадстве восторга юной родственницы, пожилая еврейка говорит: «…всё это прошло не при слишком хороших знаках». И на смущенный вопрос: «Каких знаках?» — «отрешённо ‹…› не опасаясь, что кто-то улыбнётся», отвечает: «Небесных». Старая Ханна хранит верность религиозной традиции и памяти ушедших (она приезжает к Сусанне по окончании субботы, для нее еврейский митинг — прежде всего встреча с «нашими умершими»), а потому знает, что трагедия всяких людей (будь то царская семья с больными детьми или петроградские городовые, которых топили в прорубях) «есть трагедия» (560). Человечность, сопряженная с религиозным чувством, и позволяет ей разглядеть зловещие «небесные знаки». Мало кому это дается.
Когда Гучков примечает на косынке императрицы красный крест (символ милосердия), он, чья «жизнь была часто переплетена именно с красным крестом», чувствует, как крест этот посылает ему «смущающий привет», излучает «странный сигнал», и многолетняя ненависть к «заносчивой женщине» отступает. Гучков говорит императрице совсем не то, что собирался: «Какая нужна вам помощь? Может быть — детям лекарств?» И эти человеческие слова отзываются в душе государыни: