Выстраивая такую концепцию жизни, Бунин, как мы видим, несмотря на многие философские опоры, с последовательностью убежденного человека и художника сохраняет за жизнью автономность, суверенность, свободу от философских построений. «Жизнь во всех ее планах имеет свою иерархию ценностей, которая не может быть ни включена, ни подчинена какой-либо философской или религиозной иерархии ценностей. <…> Односложное словечко, даже междометие, произнесенное другим существом, может оказаться “томов премногих тяжелей”, может заставить забыть всю усвоенную философию и в то же время ощутить то, что и не снилось философии. Мимолетное виденье может все перевернуть, а философски-фундированная реальность может рассеяться перед лицом питаемой жизнью иллюзии»[166]
, – этими словами одного из философов XX в. И. Левина уместно, на мой взгляд, прокомментировать суть открытий Бунина-художника. Жизнь надо проживать – самой формой книги, воссоздающей пространство «проживаний», стирающих грань между «я» и «не-я» – писатель показывает это, именно показывает, а не объясняет, не рассказывает. И если во «встречах» с реальностью человеческой субъективности у Бунина отводится скорее пассивная роль, о чем уже говорилось ранее, то «показывание» этих «встреч», напротив, требует особой активности «я», обусловленной стремлением к максимальной воплощенности в художественной форме.И здесь открывается еще одна важная сторона концепции. Не стоит забывать, что перед нами не просто герой, проживающий в воспоминаниях свою жизнь, а художник, возвращающийся в прошлое, занятый собственным жизнеописанием, пишущий автобиографический текст. И главная задача, перед ним стоящая, – это преодоление власти времени, «дление» жизни «пространством» создаваемой им книги. Вспомните, как начинается произведение: «Вещи и дела <…> написаннии и же яко одушевлении» (6, 7). Тем самым экзистенциальная проблематика «Жизни Арсеньева» замкнута и непосредственно выходит в сферу художественного творчества, искусства – и не просто через сюжетно-фабульную сторону книги, а в глубинной своей сути. Эстетическая активность автора обнаруживает, по крайней мере, два аспекта.
Проживание фрагментов как бы вновь развертывающейся жизни является наряду с экзистенциальным и собственно эстетическим опытом, поскольку непосредственное (= мистическое) общение с феноменальной реальностью, с ее тайнами, имеет целью – может быть, прежде других – извлечение и созидание прекрасных и завершенных форм как «оправдание» этой реальности. Тема предельно сфокусирована в главке, где речь идет о «набирании» начинающим художником впечатлений. И в данном случае вполне можно ограничиться хрестоматийными примерами: «…нищий <…> взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос – тройной, состоящий из трех крупных, бугристых и пористых клубник. <…> Ах, как опять мучительно-радостно: троиной клубничный нос!» (6, 233); «…вдруг вижу: за стеклянной дверцей кареты <…> сидит, дрожит и так пристально смотрит, точно вот-вот скажет что-нибудь, какая-то премилая собачка, уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, радость: ах, не забыть – настоящий бант!» (6, 231).
Воспоминания Арсеньева облекаются в картины, образы, которые одновременно ярко жизненны и подчеркнуто эстетичны, эстетизированы. Нечто подобное, думается, можно сказать теперь и о структуре книги. За «непреднамеренностью», казалось бы, как полагал Вудворд[167]
, несколько рыхлой и лишенной динамизма формы книги, за свободой произвольно заполняемого пространства текста обнаруживается тонкое, артистическое владение и оперирование системой сложных внутрипространственных связей и образов.Другими словами, благодаря феноменальной интуиции, Бунин в «Жизни Арсеньева» блестяще реализовал свои догадки о том, что «в прекрасном утверждается самостоятельное значение и ценность Порядка и Жизни как таковых, самих по себе, а не только как необходимых для реализации духа предпосылок и условий»[168]
. Утверждая приоритетность эстетического критерия в жизни и связывая его впрямую с экзистенциальной проблематикой, писатель, считающий себя последним классиком русской литературы, в то же время существенно пересматривает обязательность исповедования классического триединства