Записи Лидии Гинзбург, находящиеся в ее архиве (некоторые из них до сих пор не опубликованы, другие увидели свет недавно), не только помогают понять, как личность человека соотносится с историческими обстоятельствами, но и дают редкостный шанс заглянуть в социальную историю Советской России – в микрокосм одного круга ленинградской интеллигенции в 1930‐е годы (период раннего сталинизма) и годы Второй мировой войны. Самая примечательная и необычная черта личностных построений, выявленных Гинзбург, – то, что они возникали из неудач; это обстоятельство могло объясняться как идеями фикс самой Гинзбург, так и суровыми трудностями, порождавшимися советским обществом. Судьба героев Гинзбург была трагична: после революции они лишались материального благополучия и прежнего социального статуса; во время блокады внезапно и драматично теряли красоту и сексуальную привлекательность; расставались с теми автоконцепциями, которые были нежелательными в сталинской России, – например, с образом декадента. Гинзбург вновь и вновь анализирует характеры людей, которым до того, как история повернула в другом направлении, была уготована иная судьба. («Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека»[777]
.) Чтобы объяснить, каким мытарствам подверглось целое поколение, она цитирует Анну Ахматову: «(Меня), как реку, Суровая эпоха повернула» (пятая «Северная элегия» [1945])[778]. Исторические катастрофы подсказывают Гинзбург мысль: «Бывают не только Вторые рождения и Воскресения, бывают вторые и повторные смерти»[779]. И все же, как ни парадоксально, ее записи свидетельствуют о стойкости людей, которые после каждой символической смерти изобретают себя заново и заново самоутверждаются.В записях 1930‐х годов (по крайней мере в тех, которые сохранились до нашего времени) почти не упоминаются либо вообще не упоминаются такие опасные темы, как коллективизация, организованный голод на Украине, массовые аресты или репрессии[780]
. Однако в них затрагиваются политика и институты, предопределявшие обыденную жизнь ленинградской интеллигенции, – такие темы, как функционирование Союза писателей, университетская жизнь, коммунальные квартиры, кладбища и связанные со смертью обряды. В 1940‐е годы, во время войны, когда культура имела относительную свободу, Гинзбург открыто размышляет о ходе войны как в грандиозном историческом масштабе, так и в связи с вопросами жизни и смерти в осажденном Ленинграде (распределение продовольствия и жилья, транспорт, цензура и директивы, касавшиеся литературы). И все же к темам тоталитаризма и абсолютной государственной власти она обращается лишь обиняками – например, в пассажах о Левиафане (термин, позаимствованный Гинзбург у Гоббса в качестве аллегорического обозначения тоталитарного государства);[781] о Сталине она упоминает лишь единожды, в зашифрованной форме («ст» в тексте «Состояние литературы на исходе войны»)[782].Катастрофы сталинизма и войны проявляются на глубинном уровне, в исследованиях того, как современники Гинзбург терпели неудачи в частной жизни и профессии. Записи Гинзбург – свидетельство того, что Александр Жолковский, говоря о сталинизме, назвал «одержимая властью культурная атмосфера»[783]
. Ее персонажи должны изыскать способы, которые позволят им стать хозяевами своей судьбы и преодолеть стоящие перед ними колоссальные препятствия. Постиндивидуалистический человек, при всей его фрагментарности, был, тем не менее, склонен к самоутверждению, к выпячиванию своего эго и личности. Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях отметила: то, что советские граждане поневоле утрачивали свое «я» под давлением «эпохи оптовых смертей и гигантских мясорубок», парадоксальным образом поощряло эпидемию эгоцентризма. Для большинства людей, пишет она, «выше всего стоит инстинкт самосохранения – спасайся, кто может и какими угодно способами». У большинства потеря «я» и «сужение личности» порождали «открытый индивидуализм – ведь эгоцентризм и самоутверждение его крайние проявления»[784].