В «Записки» Гинзбург заново вводит тему вины, которой не было в «Дне Оттера». В дополнение к обобщенным рассуждениям, рассмотренным нами в начале этой главы, она приводит несколько отрывочных наглядных примеров, в основном о связанных с едой психологических травмах у неназванных лиц. В ряде случаев Гинзбург открыто отсекает вероятность автобиографических трактовок этих историй. Так, маленькую зарисовку в составе «Записок», лаконично обозначенную как «рассказ о жалости и о жестокости» (именно этой фразой публикаторы назвали отдельное, найденное недавно повествование), она предваряет заявлением, которое дистанцирует этот текст от ее личного опыта: «Среди собранных мною блокадных историй есть история О.»[996]
. Однако в конце первой части читатель может подметить, что Гинзбург ссылается на опыт, взятый прямо из собственной жизни (а мы теперь, зная повествование «Рассказ о жалости и о жестокости», можем прочесть расширенные описания этих моментов в более ранних, более автобиографических по характеру повествованиях): звучат, словно из пустоты, эллиптические высказывания о сгоревших котлетах и об утаенной из жадности конфете[997].Динамика того, как Гинзбург транспонировала свой рассказ о чувстве вины, становится еще заметнее, если изучить два похожих пассажа разных текстов. В «Рассказе о жалости и о жестокости» ближе к финалу описан момент, когда продовольственное снабжение улучшается – но слишком поздно, чтобы изменить судьбу тетки. Оттер вспоминает, как принес домой любимую еду тетки – шоколад и сливочное масло, но она уже лежала при смерти и не могла ничего есть. Оттер смешивает шоколад с маслом и съедает все один:
Он ел, и его терзала тоска. Это было самое острое ощущение тоски и горя, которое он испытал в связи с этой смертью. Еда, переживания еды были тесно ассоциированы с ней, и вот это кончилось, и кончился интерес, человеческий интерес еды; осталось что-то мрачное и животное. И в то же время ему казалось, что еда заглушает тоску, физически забивает ее, залепляет ее эта пища, проходящая вглубь куда-то туда навстречу сосущей тоске. Он жевал и глотал, а тоска подымалась навстречу. Это была печальнейшая минута из всех в эти дни пережитых[998]
.Гинзбург и ее персонаж словно бы старательно подбирают слова, которые могли бы передать это сплетение физического и эмоционального процесса поедания пищи. «Печальнейшая минута» устанавливает связь между последней болезнью тетки и ее смертью, поскольку и в период, когда тетка болела, и после ее смерти Оттер испытывает дегуманизирующее воздействие того факта, что поневоле ест один, без сотрапезников. Поедание пищи ничуть не облегчает его страдания; уже сам процесс еды бередит в нем горе и напоминает о совместных трапезах с теткой. Еда сделалась всего лишь веществом, потребляемым животными, она не может совершить ту эмоциональную работу, которая требуется Оттеру.
В «Дне Оттера», когда кончается период самого ужасного голода, у героя тоже возникает «животное» отношение к еде. Когда он уже живет в Доме радио (пока тетка находится в больнице), «им овладела маниакальная сосредоточенность мысли» на еде. Гинзбург пишет: «В удачные дни он сгребал в одну тарелку три каши, чтобы казалось, что ее много. И приходил в отчаяние от того, что ее все-таки мало»[999]
.Эта деталь – реакция на несколько порций каши – появляется и в сцене «Записок блокадного человека», которая представляет собой вариант пассажа из «Рассказа о жалости и о жестокости». Однако здесь персонаж – не О. и не Эн, а неназванный человек.