Здесь у От. все хорошо подобрано. Банки – литровая для супа, полулитровая для каши (это обед тетки). К банкам подобраны плотно налезающие на них консервные крышки. Между банками кладется свернутая в клубок авоська – на случай каких-нибудь дополнений и жестяная коробочка, поперек ложка. Это нехитрое устройство, которым От. гордится. Это маленькая победа над хаосом, над частицей хаоса. Это начало стройности, социальности. Это прекрасное начало организации, которое побеждает проклятую изоляцию эгоистического человека, приобщая его к системе социального целого[1002]
.На смену отчаянию, которое звучало в более раннем повествовании, пришла мечта о технической упорядоченности. В другом тексте не повествуется о катастрофической роли тетки (правда, поскольку автор употребляет страдательные причастия прошедшего времени, остается неясно, кто именно занимается подбором банок). Мы чувствуем, что Оттер радуется этому хорошо продуманному, красивому устройству своего быта, которое возникло из хаоса. В самом процессе описания всех подробностей вещественного мира, вплоть до ложки, уложенной поперек, чувствуется явное упоение.
В «Записках блокадного человека» соответствующая сцена несколько сокращена, ее эмоциональный накал снижен, и все равно в том, как Эн собирается на работу, есть что-то ликующее. Гинзбург называет «приятными» и «автоматическими» жесты Эна, завязывающего галстук и приглаживающего волосы щеткой. Она пишет: «Сумка с банками разного формата и свернутой в клубок авоськой пойдет через плечо. Этот участок, выделенный из хаоса, неплохо у него организован»[1003]
. Это миг поднимает настроение, поскольку включаются механизмы, выделяющие некоторые участки тела из «хаоса вещей» (и хаоса других реальных людей). Эта подготовка к выходу из дома – уже не элемент бытовых трудностей, как в «Рассказе о жалости и о жестокости», а толчок к выходу в более радостную сферу упорядоченности социума во внешнем мире, где некоторые вещи (трамваи, Радиокомитет, столовая) функционируют автономно, движимые усилиями других людей. Эн гордится организованностью своего быта и наглядными доказательствами своей «социабельности»[1004]. По-видимому, эти позднейшие переработки текста – осуществление желаемого, изглаживание чувства бессилия, которое испытывала Гинзбург[1005].Работая над «Записками блокадного человека», Гинзбург редактировала и сводила к минимуму свидетельства не только о личных мучительных переживаниях, но и о своих надеждах на то, что в то время страна близилась к переломному моменту истории. Андрей Зорин даже утверждал, что в 1942–1943 годах Гинзбург пыталась найти «теоретическое оправдание советской истории», найти смысл массового уничтожения людей, в которое вовлекло своих граждан государство (причем не только на войне против нацизма и фашизма)[1006]
. Хотя Гинзбург, в отличие от Герцена, не возлагала надежд на социальную революцию, она все же надеялась, что война и блокада станут толчком к внутренним переменам в людях, к развитию нового типа самосознания. В текст «Вокруг „Записок блокадного человека“» Гинзбург включает глубоко автобиографический пассаж – мысль, что интеллигенты унаследовали от XIX века желание отринуть эгоизм и выйти из изоляции, мечту «о выходе из себя, об ответственности, о сверхличном». Казалось, война дает шанс на осуществление этой мечты: «Интеллигент теперь должен был сам захотеть того самого, чего от него хотело общее. Старая утопическая задача (как она увлекала Герцена!) – не разрешится ли она синтезом логики государства с логическим абсурдом самоценной личности?»[1007] Отчужденность и изолированность от общества следовало преодолеть, потому что теперь государство требовало, чтобы его граждане вносили вклад в помощь фронту и были готовы к величайшему самопожертвованию. Даже когда самый тяжелый период блокады закончился, Гинзбург наблюдала вокруг себя действие новых норм поведения, которые формировались вокруг ленинградского группового сознания, не поощрявшего трусость и эгоизм[1008].