Жили себе да поживали две жалобные пуськи. Вполне, между прочим, симпатичные. Пуська Истомина и пуська Никанорова. И у них были розовые носы. Сами пуськи — не розовые, а носы — поди-тка. Все, кому не лень, клеймили пусек «розовыми», и так тех раскочегарили, что пуськи и впрямь стали жить вместе. А потом, незаметно полюбили друг друга. И надо же с пуськами случиться событиям! С неподготовленными к жизни, Сапфо ни разу не знавшими, не
Истомина пуськой была видной: такая синеглазенькая, губастенькая такая, грудастенькая. Статная. Мужики боялись Истомину, а вот Никанорову, напротив, привечали. Иногда даже звонили вечерами. Никанорова: «Але?», дверь пяточкой притворит и тихо так объясняет мужикам чего-то. А Истомина ревнует. Губу закусит и сидит сиднем. Никанорова подойдет, за плечи приобнимет, и так тошно на душе становится — хоть вой.
К Истоминой мать из-под Пскова частенько наведывалась. А Никанорова, чтоб не мельтешить, к подругам уходила, таким же пуськам. Мать сидит час, два сидит. Чаевничает. Уж стемнело. Истомина уж и скажет: «Ланна, мол, мамаш, провожу-ка Вас», а мать на пороге: «На вот, возьми пуське твоей, Никаноровой, мясца немного». Истомина газетку-то развернет, а там — одно сало. Так и выкидывала, чтоб Никанорову зря не расстраивать.
Как-то решили Истомина с Никаноровой ребеночком обзавестись. А зачать-то где? Негде зачать-то. Решили усыновить. Понабежало комиссий, все прошерстили. «Нет! — говорят. — Как хотите, а что-то у вас не так! Не можем позволить ребенку среди в Содоме энтом пусечном расти!» Хотели на Истомину с Никаноровой в суд подать, да никак не собрались. Тогда Истомина в детприемник прошла работать. Полгода проработала, а потом мальчонка оттуда умыкнула. Чернявенького такого. Никто и не хватился. А малолеток цыганом оказался. Пять лет с ними прожил, а потом сбег в табор. Все письма писал: «Здравствуйте, мамы…»
Истомина больно театр уважала. А Никанорова, наоборот — по хозяйству. Проводит, бывало, Истомину, в оперу, а сама моет, скребет, стирает, блины печет. Истомина — только на порог, а Никанорова-пусенька уже и разогрела, и тарелки на стол: «Вот тебе твой балет!!» А тут еще незадача — подарили Никаноровой вибратор. На день рождения. Как раз тридцатник. Пора. Истомина посмотрела на вибратор и ну хохотать. «Че ржешь-то?» — спрашивают. «На ножку балетную похоже…» — говорит. А Никанорова обиделась и всех музыкантш стала профурсетками называть.
Повезло Никаноровой в лотерею. Решили кровать большую купить и в Америку съездить. Приезжают. В Америке — жара. Сан-Франциско, поди ж ты. А Истомина прознала откуда-то, что в Америке можно хоть двум девкам, хоть двум мужикам жениться. Ну, они и порешили. Пошли, а там — очередина. Человек сто. Подумали Истомина с Никаноровой: «Мож, они за чем другим стоят?» — и в самое начало поперли, а там им американцы лыбятся: «Факайте, мол, на хер отсюдова, пуськи иноверские, в самый конец очереди! Все здесь такие, неча нос задирать!» Истомина с Никаноровой расстроились и домой поехали. Че делать-то? Кому «как все» быть охота? Вот и все. Конец. А мораль-то какова? Нет морали вовсе. Пуськи и есть пуськи. Хоть с луком, хоть с гарликом, хоть с майонезом, хоть с майораном.
Когда она спит
Когда она спит, я часто перебираю ее волосы. Они легкие и очень подвижные в моих руках. И целую ее глаза. Незаметно ласкаю языком ресницы. Так людей будят птицы — садясь на грудь и перебирая клювом спутанный в веках сон. И еще я касаюсь воздуха над ней. Он теплый, горячий даже, и пахнет совсем по-детски. Я люблю ее. И боюсь. Не сплю ночью, все слушаю — не устала ли она дышать, не поперхнулась ли случайным кошмаром. Так она спит, раскачиваясь в колыбели моих ладоней. И жаль растрачивать ночь, и рассвет серый, как волна. Я люблю ее. Она плачет, ревнует, не упрекает совсем. Просто плачет — темные глаза переполнены горем. Она говорит мне: «Дон Жуан» и вряд ли ошибается. Только каждую ночь мне хочется быть рядом.
Плавить темноту дыханием, по-собачьи сторожа ее грезы.
Жиzzель
Яша была толстой всегда. Наверное, с самого рождения. Яша была толстой малышкой, толстой девочкой и, незаметно поборов в себе толстую девушку, стала толстой женщиной. Тридцати лет. Не полненькой, даже не полной, а именно толстой. Об этом Яша всегда помнила. Ее дразнили «жиртрестом» с детсадовских времен, поэтому забыть не было никакой возможности. Яша работала на телевидении в популярной музыкальной программе. Ее часто узнавали на улицах и в метро. Знаменитые певцы и актеры здоровались с Яшей за руку, пили на совместных пати и звонили Яше по ночам, чтоб рассказать о тяготах жизни, поклонницах-сучках и всех-мужиках-козлах. Яша слушала внимательно и никому услышанное не пересказывала. Даже по TV. За это, наверное, Яше так доверяли.