«Все, больше мне к нему прикасаться нельзя, держи, теперь он полностью твой», — Корзиныч протянул, держа его за рыльце через тряпку, лоснящийся от протирки пистолет, и Ведерников, наклонившись, взял. Ему вдруг захотелось рассказать Корзинычу всю правду, размягчить душу. Но сразу он подумал, что тогда старик, пожалуй, не даст оружия и даже не продаст ни за какие деньги, еще, пожалуй, станет со всей дури защищать негодяйчика, сам пострадает, вместо награды за доброту. «Ты сумку какую-нибудь прихватил, чтобы нести? — сварливо осведомился Корзиныч. — Нет? Ладно, дам тебе мешок». С треском он растворил нижние створы резного, должно быть, антикварного буфета, похожего на декорацию замка для кукольного театра. Из буфета вывалились, обдавая неживым целлофановым воздухом, скомканные и сложенные пачками пластиковые пакеты. Корзиныч, шурша, придирчиво выбрал тот, что поцелей, растворил перед Ведерниковым, и тот осторожно, словно опасаясь случайного выстрела, опустил туда пистолет.
Кое-как спустились, избежали резкой известковой струи, прянувшей с растресканного потолка междудверного тамбура, вышли на крыльцо. Изжелта-бледное солнце опускалось за стеклянный березняк, толстокорый сугроб у крыльца напоминал в закатном цитрусовом свете недозрелый лимон. Столько было нежной грусти, столько простора вокруг, что Ведерников почувствовал возможность и близость совсем иных, не таких, как прежде, отношений — с матерью, с Лидой, с Мотылевым, с тем же Корзинычем, на прощанье сжимавшим Ведерникову приподнятое тростью косое плечо. И только один человек не мог быть включен в благой порядок вещей, он был как слепое темное пятно, оставлявшее Ведерникову лишь малый венчик радости, готовый затмиться вовсе. Негодяйчик затмевал даже Киру и то, что Ведерников к ней чувствовал.
Не так-то просто было спрятать пистолет в надраенной до голых отсветов, без единого забытого пятнышка, квартире, которую Лида постоянно перетирала и перещупывала. Ища укромного места, Ведерников, между прочим, обнаружил две свои бутылки из редко открываемого бара: донные остатки красного вина в шкафу за постельным бельем и ополовиненный коньяк в кармане своего же старого пальто, перекошенного на вешалке точно под тем же углом, под каким Ведерников его, хромая, носил. В конце концов Ведерников засунул пистолет в комод, под слоившуюся желтыми пластами денежную массу, рассудив, что Лида из-за простонародной стыдливости не дотронется до денег и пальцем.
Между тем он продолжал тренировки. Бесконечное проживание своего рокового дня, изучение всех его ветвящихся возможностей, зондирование иной реальности, где ноги остались целы, приучили Ведерникова к тому, что судьба может развиваться параллельно двумя путями и больше. Он, холодея, готовился к изъятию негодяйчика и одновременно набирал форму для съемок Кириного фильма, не ощущая в этом никакого противоречия.
К ровному бегу по рябому и полосатому от скорости тренажерному полотну Ведерников по своей инициативе добавил скакалку. Мерное мелькание хлесткого черного овала очерчивало около Ведерникова зону недоступности, по границе которой метался, растопырив руки, точно ловил мячик в футбольных воротах, приставленный к его особе улыбчивый атлет. Только теперь он улыбался все меньше, все больше таращил бледные, с мыльной водицей, глаза и жалобно вскрикивал. Ведерников не обращал на атлета никакого внимания. Столбчатые прыжки отдавали вспышками боли, доходившей до самого затылка, и все же Ведерников продолжал, продолжал, терпел, уже почти не чувствовал резкого кипятка. Ком силовой паутины болтался в животе, точно второй, разъедаемый повышенной кислотностью желудок. Теперь Ведерникову сделалось тесно в спортзале для ампутантов. Нужна была хотя бы стометровка, чтобы вспомнить ускорение. Очень нужен был кто-то вроде дяди Сани, кто подберет для слабака на ходульках силовые комплексы, будет гонять, свистеть, материть.
Должно быть, администрация съемочной группы каким-то образом наблюдала за Ведерниковым. От Киры на почту стали приходить сообщения. Кира писала, что рука срастается плохо, но скоро все будет очень хорошо. «Ты, Олег, стал тренироваться всерьез, я так рада, так горжусь тобой», — ободряла она из своего швейцарского далека, простодушно выдавая факт негласной слежки. Сбросила, как бы в награду, свою миленькую фотографию на фоне футуристической, уступами и спиралями оснеженной клиники: румянец на щеках двумя округлыми, словно нарисованными яблоками, загипсованная рука лежит в надетой через плечо голубенькой сумочке, будто младенец в люльке.