«А где-то в Германии фюрер сейчас пьет теплое молоко за Рождество, — думает лейтенант. — На другом краю Земли усатый хитрец поднимает, может быть, бокал с красным вином. Праздник… А мы здесь истребляем друг друга во имя взаимной ненависти чужих, в сущности, нам людей. Хотя — ненавидят ли они друг друга? Тоже вопрос…»
— А ты хорошо по-русски калякаешь, — говорит Иван. — Сразу видно — в университете учился!
«По-русски? — удивляется лейтенант. — Разве мы говорим по-русски?!»
Иван зевает — широко.
— Подремлю чуток, — говорит. — Мы как двадцатого числа у Мышковой заняли позиции, так всё землю долбили… как камень она. Двое суток подряд, считай! А сегодня с утра — сразу в бой. Не спал почти. Так что — подремлю, а потом я тебя к нашим выведу, чего тебе здесь пропадать-то? У нас в плену хорошо, комиссар говорит… Не то что у вас…
Он роняет голову на исцарапанные руки и тут же засыпает. На стриженый затылок течет тонкая струйка песка.
«Река Мышкова? — Лейтенант, щурясь, смотрит на карту на стене. — До нее же пятьдесят километров! Не мог же он проползти столько за… за…»
Двадцатое, с холодом в груди думает лейтенант. Они двадцатого вышли на позиции, через двое суток вступили в бой. Двадцать второе. Но сегодня же двадцать пятое!..
Лейтенант осторожно встает из-за стола. Пробует опереться на ногу. Нога почти не болит.
«В любом случае, выведу его к нейтральной полосе, — думает лейтенант торопливо. — Пусть ползет к своим. Не знаю, что говорил их комиссар, но у нас Ивану действительно ende».
Позавчера он лично расстрелял двух людоедов из пленных. В их пустых от голода глазах не было ничего человеческого. Точнее — вообще ничего.
Прихрамывая, он выходит из блиндажа в траншею: осмотреться.
«А если поймают? — шепчет вдруг чужой, с гнильцой, голос внутри. — Трибунал, позор… Расстрел!»
«Фиг поймают!» — отвечает лейтенант.
Низкое черное, без единого огонька, небо над ним. Даже сигнальные ракеты не взлетают. Свистит ветер. Траншея странно пуста — в оба конца. Лейтенант отчетливо это видит, потому что позиция залита ровным ярким светом, льющимся непонятно откуда.
Лейтенант поднимается на бруствер. Ледяной ветер хлещет в лицо, пробирает до костей, мчит навстречу комья окровавленных бинтов, клочья одежды, чьи-то письма — целые вороха писем, — но это не важно, всё не важно! — потому что впереди, на заснеженном поле, стоит колонна крытых грузовиков с танком во главе. К колонне бредут темные силуэты.
Фельдмаршал все же прорвался, понимает лейтенант. Эвакуация.
Они шли из разных концов степи — повзводно, поротно, поодиночке; молчаливые, безучастные, сгорбившиеся на морозе, — подходили к грузовикам и неуклюже по очереди залезали под брезент. Их было так много, что у колонны образовалась толпа; непонятно было, как она поместится в нескольких машинах.
Не было никакой давки, как, например, на аэродроме в Таци: эвакуируемые терпеливо ждали своей очереди — не перетаптываясь даже, никак не пытаясь согреться, — просто стояли, замерев, — и всё.
Они так замерзли, что даже пар не поднимался от их дыхания.
Из башни танка по пояс высунулся командир. Лица его не разглядеть было — ослепительный свет, заливавший равнину, бил откуда-то из хвоста колонны, и лейтенант видел только темный силуэт на фоне световых колец, рисуемых лучами на беспорядочно мечущихся снежинках, — но от офицера исходила столь мощная волна эмоционального притяжения, что лейтенант, точно загипнотизированный, побрел к колонне — забыв обо всем, не в силах даже смахнуть слезы, вдруг выступившие на глаза от ветра.
«Неужели сам фельдмаршал? — крутилось где-то на периферии сознания. — Или… да нет, не может быть, но все же… неужели фюрер лично возглавил прорыв — как обещал?!»