Мать отмахнулась, побежала, опережая отца, на ходу снимая с головы платок, чтобы прикрыть буханку.
Отец догнал ее, на бегу взял из рук буханку, сунул под мышку. Неловко. Перехватил другой рукой, прижал к груди — трудно бежать. Была б его воля — бросил бы буханку на землю (хотя любил и ценил хлеб, как высшую святость), но уже понятый и разделенный сердцем материнский порыв мешал ему поступить так, как хотелось. Как было бы лучше для этой минуты. И отец бежал, перекидывая буханку с руки на руку…
Полем, лугом, лесом и опять полем и лугом…
Страха, что не успеть, все прибывало, а сил оставалось меньше и меньше. Устали даже глаза — так жадно и неутомимо вглядывались они в нехотя и тяжело двигавшуюся иди навстречу даль, переполненные жаждой скорее, скорее, скорее увидеть семафор, станционный домик и эти заветные, суженные расстоянием парные нитки масляно лоснящихся рельсов.
Но отцу и матери хотелось увидеть не три, а только две парные нитки. Только две. Потому что если откроются взгляду все три, — значит, разъезд пуст. Значит, нету эшелона на запасном пути. Значит, не успели.
Да только было еще далеко и до разъезда, и до парных стальных ниток рельсов. Счастливая и горькая мука их надежды и боязни лишь начиналась. Позади остались пока всего-навсего пересеченная наискосок улица да приречные огороды, а впереди — луг, лес, поле и опять луг…
Сразу за мостком дорога стала подниматься. На всем пути она не раз будет норовисто и безжалостно вздыбливаться то меньшими, то большими подъемами — знай, мол, человече, цену земной протяженности…
У самого мостка кто-то вынырнул навстречу из ольховых зарослей. Увидев бегущих, остановился как вкопанный. Десять… пять… два шага до него — не сдвинулся с места, не уступил тропу. Пришлось матери, а за ней и отцу шагнуть на бегу в сторону, в рослую и вязкую траву, под ветки кривой ольховины. Наклоняясь, отец повернул голову и — острием в острие — врезался взглядом в затаившуюся темень зрачков Захара Вовка. И — то ли померещилось, то ли в самом деле — разглядел, как шевельнулась на насупленном лице Захара злорадная усмешка. Она как бы выстрелила по бегущим вдогонку — хриплым голосом:
— Куда это вы обадва на рысях да с караваем? Ага…
Отец не ответил.
Да и мог ли он тратить в такую минуту время и силы хотя бы на единственное слово! В мыслях было одно: успеть бы! Пусть на несколько секунд, но застать сына. Пусть даже просто увидеть лицо и махнуть на прощанье рукой…
Все тяжелее, огрузлее покачивается над лесом небо. В ушах звенят голоса мальчишек: «Так он же сам нас послал. Сказал: может, поспеют. Может, ишалон задержится».
«Задержится… задержится… задержится…»
За мостком, спускаясь с насыпи, отец уронил хлеб, поспешно наклонился поднять его — и сам упал на колено. Истощались силы, таяли, не та уверенность в мышцах и суставах. Подводят. А еще нету и сорока пяти! Видно, не бесследной осталась встреча с «палочкой Коха». И со всем остальным, чем целилась и что швыряла в него искусная в своем деле смерть…
Полем, лугом, лесом…
Они бежали уже просекой, в сосновом полустолетнего выроста бору, который оба помнили молодым соснячком. И, словно в благодарность, в награду за эту память, бор ободрил их своей хвойной свежестью, прикрыл от солнца, помог приберечь силенок для того, последнего рывка, когда откроется из-за склона Каменушской горы семафор и они увидят не три, а две — только две, всего лишь две! — парные нитки стального пути. Ведь если парных ниток будет только две, тогда им станет не легче, а тяжелее, потому что боязнь опоздать только усилится; вдруг теперь вот, сию минуту, в это решающее мгновение, когда эшелон уже виден, паровоз кинет им, как издевку, длинный гудок и тронет состав?..
«…Только бы успеть!.. Пусть на секундочку… Только бы… Только бы…»
Это «только бы» стало частицей их боязни. Нет, не частицей, а той сильной и властной пружиной, которая, расправляясь, двигала теперь и телом, и мыслями, и сердцем…
Она же, эта пружина, казалось, вытолкнула их из просеки в узкую, как щель, ржаную тропу.
Еще не совсем налитые колоски, растревоженные и словно бы удивленные, перезваниваются, перешептываются. И — кланяются вслед бегущим.
Или это не шорох колосков, а больной звон уставшей крови, готовой взбунтоваться, выйти из подчинения и тем самым остановить все?
Все, все: надежду, нетерпение, страх, радость?.. Приговоры уставшей крови — самые страшные…
Но вот уже виднеется луг.
Теперь мешает только склон горы.
И столько у сердца, у сознания, у глаз желания скорее увидеть эшелон, глотнуть из воочию мелькнувшей надежды новых сил, что — будь переведено каким-то чудом это желание в физическую, в мускульную силу — можно было бы не только срезать или сломать мешающий взгляду склон, а попросту отодвинуть легким движением всю гору.
Хотя была это, конечно, не гора, а просто заметное возвышение, самое большое в ближайшей округе.
…Семафор показался, как показывался всегда: сначала вынырнул из-за склона короткий, уродливый клюв, а потом, на глазах вырастая из земли, обнажил себя решетчатый столб.