…Банду добивали на рассвете следующего дня, у непроходимого лесного болота. Пуля не настигла лишь одного из всей полусотни диверсантов: оставшись без патронов, он бросился по кочкам в глубь темно-зеленой топи, и по нему не стали стрелять. Только невольно вслушивались в жирное и жадное чмоканье тины, пока и над болотом и по всему лесу не метнулся затравленный и как-то враз пересохший крик.
Потому меняясь по четверо у самодельных носилок, красноармейцы несли тяжелораненых от болота к опушке.
«Так вот она какая — смерть, что приходит насильственно, — невольно думал Федор, придерживая пальцами на плече рукоятку носилок и глядя в бледное лицо лежавшего на них красноармейца. — Где-то она рядом, совсем недалеко от этого запавшего лица, от русых, ежиком, волос, от рук, одна из которых прибинтована к груди, а вторая, такая же бессильная, вытянулась вдоль тела».
Рукав гимнастерки на раненом был разорван, и рука красноармейца виднелась почти вся. От запястья до плеча. Федор хотел поправить рукав, но не смог дотянуться до него. А шаг сбил. Шедшие впереди обернулись, посмотрели на рукав, понимающе кивнули.
И шли они в молчании дальше, прислушиваясь к стонам раненых и думая, наверно, о том же:
«Вот она какая, оказывается, смерть, что приходит насильственно…»
6
Теперь о себе.
Хотя кто в мире, рассказывая о самом себе, может категорически утверждать, что это только его жизнь, его биография?! Ты сам, говорил кто-то из философов, только в себе самом. То есть перед своей совестью. Да еще в интимные минуты. А за пределами этих узких сфер ты капля в волне, песчинка в бархане, струйка в порыве ветра…
Так говорил кто-то из философов.
Наверное, очень умный.
Или, по крайней мере, умудренный прожитым и пережитым.
А я, вспомнив эти слова, увидел и волны, и барханы, и ветры — в смешении. Единая масса вихря-исполина, приведшего в движение все малости.
Ты — капля?..
Ты — песчинка?..
Ты — струйка?..
Нет.
Может быть, куда меньше.
Но зато во сто крат весомее.
Потому что тебе предстоит быть непросто частичкой вихря, а рассчитанно направленной силой в нем — против него.
Все смешалось — и стало одной-единой бедой. Причем каждый день — если не час! — начинал ее новой и новой злостью, она словно бы внутренне уплотнялась, становясь тяжелее и тяжелее. И тебе нельзя не то что согнуться, а хотя бы ссутулиться под этой тяжестью. Пускай ты — малость, но ты не песчинка, на твоих плечах груз, который нельзя — это было бы преступлением! — переложить на чужие плечи.
С таким грузом шел уже своим страдным путем Василий.
Принял эту тяжесть на плечи и Федор.
Оба — частицы закружившего их вихря, но и частицы противодействия ему…
И мне пришел черед брать на плечи свою долю груза. Пусть еще не солдатского, но с тою же рассчитанно направленной силой. И одновременно — взрослеть, многое открывая и постигая впервые или заново.
Теперь, пожалуй, и немыслимо и бессмысленно искать в тех далеких днях какие-то начала самого себя.
Что-то существенное было впервые постигнуто разумом?
Возможно.
Что-то — и тоже впервые — обожгло открытием душу?
Наверное.
Не исключено, что и сам человек — даже свой, единоземный — вдруг увиделся юношескому сознанию по-иному. Да не в одном, а во множестве своих проявлений, очерчиваемых, как правило, двумя противоположными гранями: благородством и низостью.
Не долог, говорят, день — долги его уроки; не длинен путь — длинно бездорожье. Но если все же искать в том времени какие-то начала самого себя, то был это, наверное, уход из мира иллюзий. Как листья с усыхающих веток, осыпались с «древа» моих юношеских представлений неподтвердившиеся ожидания и надежды. Каждое утро — разочаровывающая доза известий!.. Замедленный, полный сожаления и горечи голос диктора:
«С боями… оставили города… Противник подвергает жестоким бомбардировкам… Отошли на новые оборонительные рубежи…»
Болезненные уколы в самую глубь мозга!..
Ведь еще так недавно, почти вчера, думалось, верилось, чаялось совсем по-другому. А теперь…
Действительное жестоко, не на жизнь, а на смерть боролось с тем, что составляло прошлые представления. «Древо» роняло и роняло листья, и я перестал слушать сводки. Сдав, как горькую повинность, очередной экзамен или отсидев на длинной и казавшейся уже кощунственно ненужной консультации, я торопился в центр города, на его главные улицы, по которым то и дело строем проходили красноармейцы. Колонна за колонной — красиво, впечатляюще, чеканно — шли люди в гимнастерках и пилотках. Часто с винтовками, к которым были примкнуты штыки и, тогда весь колышущийся в движении строй был как бы прикрыт сверху роем сверкающих вспышек…
А то колонны шли без оружия, и я почему-то отчетливее всего другого видел взлетающие и опускающиеся руки красноармейцев.
Вверх-вниз… Вверх-вниз…
И — шуршаще гулкие шаги по асфальту.
Внушительная размеренность ритма, казавшаяся мне неостановимой.
В ней я черпал надежду.
Она манила меня, звала за собой, и в день, когда был сдан последний экзамен, я отправился в военкомат.