Заметив, что я не сплю, он поздоровался, в шутку спросил:
— Живы?.. А то ведь шапка Мономаха, говорят, тяжела, да некие философии, наверно, потяжелее будут…
Он приветливо и тепло смотрел на меня, и я видел открытое, энергического склада, хотя и с болезненной бледностью, лицо. Все оно было вроде еще и моложавым — с искоркой взгляд, упругость улыбки, соразмерность черт, — но где-то за этим угадывалось и нечто другое: не то суровость, не то как бы невидимо затвердевшая во всем его облике грусть.
Запоминался и уверенный, с твердостью, голос моего нового попутчика, а всего более — выговор его: временами чуть напряженный и с еле заметным ослаблением звука «л». Слово «тяжела» прозвучало у него как «тяжевва» или «тяжеа», и это тоже, подумалось мне, как-то причастно к его облику…
— Величаемся-то как? (Опять не то «вейичаемся», не то «веввичаемся»…)
Я назвал себя. Он представился в ответ:
— Кордамонов, Алексей Николаевич.
Слово за слово — и мы невольно затронули вчерашний спор. Я отозвался о нем неопределенно, а Кордамонов, как-то вдруг посуровев, сказал:
— Не люблю я, признаться, дорожных проповедников. Разглагольствуют, дабы убить время… Хотя, конечно, не сужу сам спор. Слышать довелось немногое, да и то краем уха… А вы что, знакомы с этим священником? — вдруг спросил Кордамонов. — Записку он вам оставил. Видели?..
Мне пришлось рассказать о вчерашнем с подробностями.
Кордамонов слушал внимательно, все более оживляясь, то и дело вставляя словечко-другое от себя, чаще всего — не без иронии. Но когда я заговорил о прошлом отца Валентина, пересказывая услышанное от учителя, Кордамонов заметно переменился, даже как-то внутренне напрягся и, пока я рассказывал, не произнес больше ни слова.
И после того как я закончил, он все еще долго молчал. Сидел, опершись локтями о столик, крепко сцепив прямо перед своим лицом пальцы рук, и бесцельно, невидяще смотрел за окно.
Наверное, он так ничего и не сказал бы, не поделись я с ним своим мнением. Мол, с одной стороны, поповщина, «блаженность верующего», а с другой… Какая цепкая власть слова и — хочешь ты этого или не хочешь! — впечатляемость суждений. Логика их вроде бы сугубо внутренняя, но в то же время…
И тут Кордамонов, по-прежнему еще задумчивый, решающий что-то для себя в самом себе, проговорил:
— Суждения этого священника… Пусть они будут на его совести. Как, скажем, наши с вами — на нашей. Что же касается биографии и… — Кордамонов некоторое время подыскивал слова, — и вообще человеческого предназначения, то… — опять следовала пауза, — как вам сказать?.. Бывает трагической жизнь человека. Как бы сама по себе. А возможна еще и трагедия судьбы… Что это значит? — перехватил он мой вопросительный взгляд. — Все весьма просто. Это когда над незаурядной жизнью — бесцветный флаг… Можете вы представить себе Прометея со знаменем не огненного цвета? Или еще хуже: чтобы в одной, в воздетой руке его пылал факел, а второю он… опирался на посох?.. Представьте это себе, и вы увидите трагедию именно судьбы.
— Так вам представляется и этот отец Валентин?
Кордамонов как-то двусмысленно пожал плечами. И сказал:
— Видите ли… Борясь со злом, нельзя, мне думается, избирать пассивные формы.
Потом мы с ним выходили на какой-то станции вдохнуть, как он выразился, покоя. Кордамонов тут же, с ходу купил у маленькой девочки десяток красивых спелых груш и рассовал их по своим и моим карманам. Самую большую грушу он слегка протер платком, затем — ладонями, смачно, с хрустом надкусил ее. И в этой позе — держа грушу в руке и во рту — внезапно застыл. И не стал откусывать от груши, опустил руку, говоря:
— До сих пор заметен проклятый след.
— О чем вы?
— Видите, над дверями вокзала — дощечка с названием станции? А из-под нее во все стороны затемнение? Правильной прямоугольной формы. Видите?.. Это след от дощечки с немецким названием… Я хорошо ее помню… И как только уцелело это здание?!
Он еще из тамбура вагона, когда мы поднялись туда, долго смотрел на потускневшую табличку.
Вернувшись в купе, мы решили позавтракать. Кордамонов потянулся за своим баульчиком, присел к столику, водрузил баульчик себе на колени и, одно за другим, достал из него два яйца, соль, завернутую, как аптечный порошок, хлеб и еще что-то в пергаментной бумаге.
Я полез за своими припасами. И пока доставал их, в купе вошел новый пассажир.
Первый взгляд на него ничего не сказал мне. Человек как человек, лет сорока, может чуть больше, невысокий ростом. С усилием, будто после долгого бега, дышит. Все купе, пока новичок устраивал свои вещи, вдруг наполнилось одним этим сипло тяжелым дыханием. Да еще тусклым поблескиванием обильно выступившего на его скошенно низком лбу пота.
Но вот пассажир кончил возиться с вещами, достал платок, вытер лоб, шею и, пошарив глазами (куда бы удобнее?), сел напротив меня.
И я увидел, насколько он не по летам стар.
Кожа его запавших щек была блеклой, местами словно бы оплывшей, лоб и подбородок отдавали синевой.