С тех пор он научился жить без ожиданий. Даже сейчас, когда горизонт был на удивление чистым, он не смел надеяться, что ему удастся добраться до Нью-Йорка. Тем не менее он вспомнил, как берлинский знакомый рассказывал ему об университетах Америки и о том, как они нуждаются в преподавателях. Им будто бы позарез нужны гуманитарии с докторской степенью, полученной в Германии, и жалованье предлагается немалое. Он записал себе несколько названий: Нью-Йоркский университет, Городской колледж Нью-Йорка, Колорадский и Делавэрский университеты. Он разошлет письма во все эти места из Лиссабона, если когда-нибудь попадет туда, и предложит им свой курс лекций о развитии французской культуры в девятнадцатом веке. В поезде из Марселя в Пор-Вандр он исписал блокнот возможными темами курсов. Почти без подготовки он мог бы читать лекции о Гёте, Прусте, Кафке, Бодлере и еще десятке авторов. Мог бы преподавать философию, историю Германии, культурную политику. Ведь какой-нибудь университет обязательно должен взять на работу такого человека?
Особенно после того, как опубликуют его книгу о парижских пассажах. А позже ему, может быть, даже захочется уехать обратно в Париж. Или, наверное, лучше в Берлин. Несомненно, вернуться в родной город зрелым человеком, человеком культуры, многого в жизни достигшим, было бы весьма приятно. Отец его не раз заявлял: «Вальтер, ты никогда ни в чем не добьешься успеха. Ты слишком нерешителен». Если он станет профессором в Берлине, то это будет ответом на все, что ему когда-либо говорил отец. Он встанет над могилой Эмиля и спокойно, без обиды, скажет: «Значит, я нерешительный, папа? Так ты говорил?»
Сейчас бы он все отдал за одно свежее утро в Берлине в начале мая, когда цветы осыпались из каменных горшков вдоль дорожки к крытому рынку, где он так любил бывать в детстве. Тут одни навязчиво продавали, а другие не могли удержаться от покупок, царила атмосфера управляемого помешательства, манившая его войти через большие деревянные двери, с силой летавшие взад-вперед. Оказавшись в рыночном зале, он, словно невольник перед хозяином, взирал на торговок, этих высоких жриц Цереры, стоявших за своими ларями и предлагавших купить всевозможные съестные припасы: плоды полей и садов, дичь, угрожающе висевшую на крюках: из пустых глаз этих птиц и зверей глядела вечность. Пол из плит был всегда скользким от рыбной слизи, на нем валялись ошметки салата-латука и банановая кожура, и Беньямин, как сейчас, видел маленького горбуна со шлангом, смывавшего грязь, – его красная шапка то подпрыгивала вверх, то ныряла вниз.
– Дамы, посторонись! – кричал он.
В зале постоянно сменяли друг друга домохозяйки и пожилая прислуга, с корзинами из ивовых прутьев и полотняными мешками. Беньямин часто ходил туда с толстушкой Гретель, их поварихой. Он следовал за ней на некотором расстоянии и изумлялся ее искусству торговаться. Расчетливая и практичная, с ходу отвергавшая помятый плод, неважный кусок мяса или начинающий коричневеть по краям пучок салата, она вступала в решительный бой с каждой торговкой, выставляя вперед свои мощные груди, как пушки. «Это себе оставьте!» – рявкала она. Он восхищался Гретель – даже сейчас, раздумывая о том, нельзя ли сбежать из «Фонды Франки», проскользнув мимо сторожа. Даже если бы он выбрался из Портбоу, предстояло множество трудных переходов, и жаль, что рядом с ним нет Гретель: она умела быстро принимать правильные решения.
Розовое небо, обрамленное открытым большим окном ванной, затягивали грозовые тучи. Вдруг прямоугольник оконного стекла пересекла стая гусей, они клином направлялись на юг, к горизонту. Зловещие крики длинношеих птиц тянулись за их безупречным строем, как хвост воздушного змея. Беньямину они были слышны еще долго после того, как птицы мелькнули за окном, он вслушивался в них, стараясь не думать о колене, одышке, боли, пульсирующей в руках. Ему хотелось улететь с этими птицами на юг, подальше.
Ванна высосала из него нервную энергию, которая давала ему возможность идти все это время с предрассветных часов где-то там, теперь уже казалось, в другой жизни. Крайняя усталость вдруг заполнила своими мрачными тенями каждую впадинку его тела, забила легкие черной сажей, суставы его застыли в неподвижности. Как будто само его тело, сама его материальность испарились, и он лежал вялый, невидимый, вода остывала, а потолок ванной окрашивался в цвет вечера. И вот сам он стал гаснущим светом, поднимающимся ветром, звоном посуды этажом ниже, шумом прибоя вдали.