Беньямин был по натуре склонен к унынию, и от этого, бесспорно, ему трудно работалось. Мрачность была частью его облика: глаза с нависшими веками, казалось, с каждым годом темнели, все глубже впадая в череп, а черные усы и волосы усиливали эффект. Скорбный рот (который он часто прикрывал правой рукой, приглушая свою речь) лишь усугублял общее впечатление. Он не слишком заботился о своем внешнем виде, особенно в последние годы, хотя в некоторых отношениях был весьма щепетилен, а в выборе одежды даже щеголеват. Мне всегда было непонятно, как невнимание к обычным правилам гигиены может сочетаться c ношением строгих белых рубашек, элегантных галстуков и жилеток в полоску. Стиль одежды он, безусловно, предпочитал антикварный: так он доводил до общего сведения свое сродство с предыдущей эпохой, когда чтение и вообще культура имели значение. Но пренебрежение чистотой вносило долю иронии в такое предъявление себя. «Да, – как будто говорил он, – в мире есть хорошее, но оно порядком загрязнено. Смотрите! Даже я вот какой грязный!»
В Париже в самых плачевных обстоятельствах он окружил себя осколками прежней жизни, жизни образованного, хорошо воспитанного буржуа. Рядом с разнообразной керамикой и фарфоровыми безделушками стояли старые книги в ветхих коленкоровых обложках, на стенах висели небольшие карандашные рисунки и его любимые картины. Однажды, когда он жаловался на нищету, я предложил ему продать редкий рисунок Макса Унольда[114]
, за который можно было выручить некоторую сумму. На это он не без горячности сказал: «Да я скорее себя убью».Беньямин открыто и часто говорил о самоубийстве, так что я не удивился, когда узнал о том, что произошло. Я всегда предполагал, что рано или поздно он может покончить с собой. Душным летом 1932 года в Ницце он даже написал завещание, оставляя все, что имело какую-нибудь материальную ценность, своему сыну Штефану; его рукописи должны были отойти мне. Этот печальный документ был доставлен мне по почте с запиской, в которой говорилось, что, когда я его получу, Беньямина уже точно не будет в живых. Было немного неловко читать следующее его письмо, в котором о предыдущем послании ничего не упоминалось. Из чувства такта я не стал снова затрагивать эту тему. Самоубийство, как и мастурбация, – дело частное.
Из переписки Беньямина видно, как он страдал. В одном из писем того времени он говорит о «маленьких победах», одержанных им в его писательской работе, и о том, какое незначительное вознаграждение они приносят, учитывая сокрушительные поражения, которые наносила ему жизнь. Но не такими уж сокрушительными они были. Очевидно, что он не достиг всего, на что был способен. Наверное, только Гёте и Шекспир сумели осуществить все, что им было предначертано. Гений такого масштаба совершенен и редок. Беньямин был совсем не таким, и все же это, без сомнения, был великий ум. Лучше всего о нем, пожалуй, свидетельствуют его письма: каждое из них я хранил как сокровище, хоть почерк у него и был такой мелкий и изломанный, что мне часто приходилось читать их с лупой, разглядывая запачканные страницы (он постоянно проливал на них кофе и вино), как будто я пытался понять общий смысл знаков на каком-нибудь древнем свитке. Но какие это были знаки!
Странным кажется, что человек столь утонченного и своеобычного нрава мог страдать тем же честолюбием и предаваться тем же заботам, что одолевают и самых коммерческих писателей. При всем своем донкихотстве, Беньямин страстно надеялся обрести достаточно большой круг читателей, чтобы зарабатывать на жизнь пером. В двадцатом веке это больше невозможно, во всяком случае для поэтов и философов. Читательская аудитория сузилась, почти исчезла. Я, например, не ожидаю, что для моих произведений найдется много ответственных читателей – «достойных слушателей, пусть немногих»[115]
. Теоретически Беньямин это понимал, но в течение двух десятилетий тщетно старался выжать из своих геракловых подвигов небольшой доход. «Мой подход к рассмотрению любых тем, – писал он мне в один из грустных моментов самоанализа, – пока еще является слишком передовым, чтобы попасть в сферу интересов массового читателя». Так оно и было.