В голове у него крутился афоризм: «Scripta manent, verba volent»[67]
– «Написанное остается, а слова улетают». Это Марциал или Ювенал? Так или иначе, он знал: это правда. Но и беседу он любил не меньше (а то и больше), чем письменное слово. Он любил часами просиживать с Герхардом Шолемом, допоздна разговаривать с Брехтом, проводить долгие утра, когда время даже, казалось, переставало существовать, в парижских кафе с Батаем и Клоссовски[68]. Не так много раз он оставался наедине с Асей Лацис, но и тогда они, бывало, вместо того чтобы предаваться любовным ласкам, всю ночь напролет разговаривали. Теперь ему не с кем было поговорить, и он пристрастился к переписке – но писем больше писал, чем получал. В письмах он находил себя, из каких-то особых глубин извлекал энергию – потом ожидания того или иного читателя, которого он хорошо себе представлял, придавали ей форму.У меня много «я», думал он. Одно за другим, они проявляются в моих письмах. И все они настоящие, даже если противоречат друг другу. Во мне есть все они.
Если он о чем-нибудь и жалел в жизни, так это о том, как стушевывался в присутствии ярких личностей, таких как Шолем или Брехт. С Шолемом было все-таки легче: сам будучи ученым до мозга костей, он понимал, как уязвим может быть ученый, как он зависит от текста, от того, чтобы под рукой был нужный материал. Ему знакома была потребность до потери себя уйти в исследования, в охоту за истиной. Знал он и то, что истину нужно находить снова и снова, ни на миг не забывая, что жизнь – это процесс непрерывного исправления ради все более глубокого понимания. Но Брехт… Боже, какой это тяжелый человек! А дружба с ним невыносима!
Брехт мучил друзей и использовал врагов. Он был безжалостен к женщинам, постоянно лгал им о своих чувствах, изображал верность, в действительности будучи невернейшим из мужчин. Он почти погубил Элизабет Гауптман[69]
, принимавшую участие в написании «Трехгрошовой оперы» в обмен на любовь. И совсем истерзал бедную, милую Грету Штеффин: от нее остались кожа да кости, а легкие сделались как клейкая бумага для мух. Она каждый день кашляла с кровью, страдала от головокружения и слабости. Но Брехта любила и ради него готова была на все: проглотить любую ложь, совершить любую жестокость – лишь бы он улыбнулся, подмигнул, поблагодарил каким-нибудь жестом.От Греты шел поток грустных писем, который не могла остановить даже война. Печальным новостям, видимо, нет препон. Беньямину хотелось взять ее за руку и повести к свободе, но, когда дело касалось Брехта, он сам не был свободен. Несмотря на то что Брехт пользовался услугами женщин – они редактировали и даже частично писали ему тексты, – Беньямин считал его гением. В этом у него не было сомнений. И не имело значения, что кто-то помогал ему писать: он сливал чужие слова в мощную волну собственного творчества, все подвергал таинственному превращению.
То последнее лето, что он провел у Брехта в Дании, и изнурило его, и одновременно воодушевило. Брехт болел, почти все время лежал в постели и требовал постоянного внимания. Вечер за вечером Беньямин сидел у его изголовья и слушал. Иногда он что-нибудь отвечал или возражал, и тогда Брехт разражался гневом:
– Как ты можешь такое говорить, Вальтер?
Или:
– Вальтер, в тебе слишком много от интеллектуала. Ты жизни не знаешь.
Как и Грамши[70]
, он исповедовал пессимистический марксизм. Фашизм определенно уже захватил мир или же скоро будет править всем и вся. Но будущее, говорил Брехт, – это всегда пространство надежды. Надежду терять нельзя никогда.Брехт научил Беньямина тому, что он любил называть «plumpes Denken» – «грубому мышлению». Любая полезная мысль должна быть простой, кристально ясной, свежей. Пришло время отказаться от замысловатого метафизического языка, за долгие годы занятий философией ставшего для Беньямина второй натурой. Теперь он будет писать так просто, как только возможно. Сделается грубым, как крестьянин, и полезным. Его эссе станут инструментами – кирками и лопатами, и он отдаст их простым людям. В его сердце продолжала жить эта надежда – мечта о том, как он будет писать.