Но ведь если это так, то ведь значит, что существо моего восприятия за сорок лет не пошло на убыль! Я был тот же. И тогда, и сейчас я не помнил своего состава, а был лишь восприниматель. И тогда, и теперь ЭТО созерцало ТО ЖЕ.
Тут я нарочно взял правее, потому что дальше должны были начаться ольхи, поваленные сгнившие хлысты и поперек леса изгородь.
Точно: на месте хлыстов бугрилась древесная труха, а дальше шла плотная еловая городьба. Та или не та? Нет: городьба была свежей, стальная проволока стягивала круглые жерди; огорожено было прочно, основательно, а местами поверху еще пущены целиком срубленные елки (хвоя побурела, но уцелела). Должно быть, городили от коров. Бабкина изба была предпоследней по этому краю (последней – Ондрюхина), ее окна смотрели в это поле через левашскую дорогу, и поле иногда засевали: изредка – ячменем, чаще – клевером на сенаж. И вот его от коров загородили. Да, городьба по всему ольховнику, а раз ольховник, значит, лес кончается, и близко опушка. С тем же, что и в детстве, гадостным ощущением шелушащейся елки (того и гляди, заляпаешься в смоле) я перелез изгородь и почти сразу же вывалился в поле.
Вывалился в поле прямо на виду у бабкиной избы. В опасной близости. Там мог сидеть и смотреть какой-нибудь из двоюродников, из тех же Антоновичей. Я почти физически ощутил, что через эти четыре окна заструилось прежнее недоброжелательное равнодушие, прежняя многосемейная ко мне неприязнь, возглавляемая старейшиной рода (таких красивых морщинистых добрых старух любило в прежние годы изображать на обложках своих книг издательство «Современник»). И как делал это ребенком, оказавшись поблизости от бабкиной избы, я опять поспешил юркнуть обратно в лес – чтобы не заметили. Ч т о б ы н е з а м е т и л и. А не заметив, не сделали вреда.
По опушке росла перевитая скотиной трава и кое-где кусты молодой малины, но я привычно повернулся спиной к окнам бабки Федорёнихи и испытал то же, что и в детстве: неприязнь, стыд, дистанционное отчуждение. Точно все эти сорок человек, включая сестру и отца, сидели сейчас там за столом, выпивали и, кивая через стекло, возмущенно говорили: «Во-он он ходит, змей лютой! Ужо-ко придешь еще!» Я понимал, что и Ондрюха-то, теперь одинокий старик-шептун, у которого старуха умерла, а дети разъехались, вряд ли меня увидит и узнает, и все-таки воспринимал эти поблескивающие стекла как оптический прицел снайперской винтовки, как укрепленный вражеский дзот: сейчас стрельнут!
Это был тот же страх, тот же, детский.
Хоть бы гриба найти – оправдать эту нелепую дурацкую ночевку. Но, как в те годы, грибы здесь не росли: ольха. Когда бабкины окна скрылись за перпендикулярным перелеском, я точно освободился от угрозы – облегченно перевел дух и пошел краем поля. Поле здесь было гладкое, как ворсистый палас, точно его отродясь не пахали, только что валковатое. Набравшись храбрости, в виду деревни я пошел полем и спустился к речке напиться.
ВТОРОЙ ВАРИАНТ вкрался в мозжечок, который, говорят, отвечает за выбор направления и ориентацию, примерно в том месте, где позже я с таким благоговением обнаружил следы лося, волка и медведя. Там начинались обильно размытые колеи, так что пробраться можно было только обочиной. Отсюда тропа вела в майклтауновский конец деревни, к Лидии Брязгиной. Ко времени путешествия я уже боялся эту свою родственницу по матери как зачумленную и нисколько не меньше отцовской родни: несчастная шизофреничка в дырявых кофтах с зашпиленными карманами, занимавшая избу-пятистенок в восемь окон (шесть по фасаду), была таким же разложившимся трупом, но – друга. Следовательно, по отношению к нему я должен был испытывать и испытывал признательность и долженствование, тем более что тетка очень много мне помогала – деньгами, вниманием (в отличие от отцовских, которые пакостили напропалую). Ее огромная пустая изба стояла опять-таки второй с краю, но уже с другого.