Если говорить о применении методологий ФК к русскому материалу — то, читая многочисленные уже работы «гендеристов» и «гендеристок» по русской литературе, удивляешься однообразию выводов при разнообразии материала. Одна из главных причин здесь — та, которую прекрасно, так сказать, «на моем примере» (при анализе моей книги «Провинциалки русской литературы») формулирует Г. И. Зверева — и что я сама, на самом деле, ясно ощущала в процессе работы над книгой. Зверева замечает, что следование матричным правилам и использование процедур чтения-письма, установленных парадигмой (в данном случае гендерной), приводит к возникновению феномена «герменевтического круга»: язык анализа формирует дискурсивную реальность[600]
. Язык текстов оказывается подчиненным власти объективированной историко-литературной (точнее, интертекстуальной) реальности, которая выстроена с помощью феминистских или гендерных концептов[601]. Выводы предопределены исходными посылками методологических источников, работа с текстами (в широком смысле слова) становится полигоном для испытания (а чаще — для иллюстрации) исходных методологических постулатов.Это особенно ясно сказывается именно в случае прикладного использования методологии (в данном случае — ФК). Если оставаться в «чистом поле» абстрактного теоретизирования — все прекрасно (можно назвать немало очень хороших работ по-русски, где интересно и умно с разной степенью реферативности обсуждаются общие вопросы феминистской методологии). Как только пытаешься исследовать с помощью этой методологии конкретный материал — часто, как в том анекдоте, получается «автомат», причем даже не автомат
Конечно, можно задать вопрос — «а был ли мальчик?» (или, в данном случае, девочка). То есть — существует ли во многих исследуемых нами случаях эта самая национальная самобытность? Если я правильно понимаю, именно на это намекает в своей статье белорусская исследовательница Альмира Усманова:
В последние годы общим местом стали рассуждения о том, с какими проблемами мы можем столкнуться при некритическом обращении и заимствовании языка и тематики «западного» феминизма для анализа своих культурных реалий (при этом имеется в виду, как всегда, «неповторимость» и «уникальность» той культурной и художественной ситуации, в которой оказалась постсоциалистическая Восточная Европа)[602]
.Трудно представить все же, что национальная самобытность — такой же воображаемый конструкт, как мистическая «русская душа». Но, может быть, все дело в том, что ФК и гендерные исследования — это такая методология, которая в принципе не улавливает национальную самобытность? Может быть, с помощью этой «оптики» видны только транскультурные и транснациональные универсалии? А то, что остается вне зоны их видимости, оказывается при анализе «отходами», деталями, которым при «сборке» не нашлось места, и надо изучать их в поисках национальной самобытности, соединяя гендерные исследовательские технологии с какими-то иными?[603]
Приблизительно таким образом рассуждает о данной проблеме Е. Барабан, замечая:
Цели феминистских работ по литературе валоризованы изначально, определяя таким образом выводы исследователей. [Однако] персоналии русской литературы вынуждены решать проблемы, весьма отличные от тех, что релевантны в западной литературе и в западном феминистском движении[604]
.Рассуждая о «сильной» героине русских романов, которая, с ее точки зрения, «недооценена» феминистской критикой, Е. Барабан замечает, что это, вероятно, объясняется тем, что «в рамках феминистской концепции личности приветствуются какие-то определенные виды женской активности, не совпадающие с силой духа женских персонажей русской литературы». Более того, утверждение о том, что разновидности женской и мужской активности/пассивности и тому подобного в русской культуре (и в литературе)
Анна Альчук пишет в предисловии к изданному ею сборнику «Женщина и визуальные знаки»: