Последняя порождает множество инновативных возможностей, но для меня как филолога здесь возникают методологические проблемы, о которых отчасти уже шла речь выше: в рамках метаподхода чрезвычайно важна проблематизация, но если ставить собственно филологические задачи, то оказывается «потерян» предмет изучения — я не могу начать работать с текстами внутри своих специальных задач, так как вся энергия уходит на проблематизацию понятий и методологические объяснения. Литературоведение как наука с собственным предметом в определенном смысле исчезает — оно становится одним из учебных полигонов, в данном случае — зоной феминистского философствования. Впрочем, возможно, это неизбежно, и литературоведение как таковое ныне вообще является «исчезающим объектом».
Беспрерывная проблематизация и деконструкция понятий, когда внутри одной «матрешки» оказывается другая, которую, в свою очередь, тоже надо «развинтить», порождает страх предчувствия, что внутри последней матрешки мы не найдем ничего, кроме зияющей пустоты. Мои «эпистемологические» фобии и эмоции в этом случае прекрасно описаны в стихотворении уже неоднократно цитировавшегося выше Тимура Кибирова:
Хотя, конечно, кроме разочарований, есть и свои очарования, так как работа с методологиями ФК дает в руки исследователя новую оптику — позволяет пересмотреть канон, сделать зримым то, что при традиционных подходах оказывалось в зоне «слепого пятна»[595]
.Еще один раздражающий момент тоже связан скорее не конкретно с ФК, а с общей проблемой постмодернистских и деконструктивистских теорий, для ФК очень существенной, и касается пишущего субъекта, который не претендует на нейтральную, истинно научную позицию, что в русском варианте прежде всего связано с переходом от «научного»
Еще одна «зона сомнений» связана уже с пониманием существования и выражения женщины и женственного в патриархатном дискурсе. Идеи Люс Иригарей, Элен Сиксу, Нэнси К. Миллер и других о возможности осуществления женственности путем иронической или отстраняющей деконструкции патриархатного дискурса, о писании «курсивом» («на фоне» мужского письма, которое понимается в этом случае как «прямой шрифт») рождают у меня иногда чувство безнадежности и протеста.
Насколько фундаментально и абсолютно язык узурпирован патриархатной властью? До какой степени женщина в языке «не существует» и может выражать себя только деконструктивно или истерически, через специально изобретенные «ужимки и прыжки»? Когда я читаю работы на подобную тему (особенно те, где такого рода идеи предлагаются уже в «адаптированном» виде), мне приходят в голову сетования некоторых моих русскоязычных студентов университета Тампере на бедность финского языка в тех случаях, если словарь не дает им точного финского синонима к какому-то русскому слову, как будто лексика — вообще единственное средство смыслопередачи. Но надо отметить, что некоторые ответы на свои недоумения я нахожу в динамически развивающейся и очень неоднородной феминистской критике (точнее, феминистских критиках) — например, в теориях номадичности Рози Брайдотти, в которых для меня наиболее существенным является ее оптимизм, вера в то, что номадический женский субъект — «множественная открытая и взаимосвязанная сущность»[597]
— может «утвердить и отыграть различные формы субъективности»[598]. Активность, изменчивость и гибкость (в отношении своего места, роли, языка) номада (или, в данном случае, номады) является способом сопротивления патриархатным иерархиям. Идеи Брайдотти о том, что номадический женский субъект «уловим» через такие категории, как ситуативное знание, «политики локальности» (локальности, понимаемой как в пространственном, так и во временнум смысле), о том, что память и чувство времени тесно связаны с сексуальными различиями[599] и т. п. — являются, на мой взгляд, весьма продуктивными при анализе женских текстов.