Не сразу я понял, что отвращение к захватчикам может питать и недостойные чувства. Как-то сахиб (полковник Уилберфорс) прислал к нам мажордома осмотреть старые термитники — нет ли там грибов. Вторжение было облечено в вежливую форму: «Не позволит ли уважаемый пандит собрать на его участке грибы? Мэм-сахиб любит подавать их гостям — грибы напоминают ей о родине». — «О родине? — отец улыбнулся, глядя мажордому в глаза. — Пожалуйста. Мы эти собачьи зонтики не едим».
Такое с детства въедается в плоть и кровь, и трудно потом перешагнуть барьер отчуждения, даже если перед тобой не угнетатель, а просто другой — с иным цветом кожи, чертами лица, другими обычаями и привычками. Мы — смуглые люди белой расы. Но для хозяев мы были «колорд» — черномазые дикари. В ответ на это мы гордились своим цветом кожи: у нас был цвет кожи, а у них нет. «И вообще эти белые пахнут тухлой рыбой…» Я вспоминаю Америку: «…И вообще эти черные пахнут…» В какой-то вечер меня окружила там компания белых: «Эй, черномазый, покажи руки!» Я не знал еще, что это значит. Светлые ладони у темнокожего, значит, ты негр, «ниггер». Будут издеваться, бить, может быть, линчуют. Странным образом, смуглый цвет моих ладоней спас меня от расправы.
Я не сразу понял, что на пути людей к единению стоят не разные обычаи и разный облик людей, а скрытые за ними силы отчуждения, старая ведьма частная собственность. Она сильна и изворотлива. Даже разбитая в открытом бою, она ухитряется менять личину. Рядится в одежды национализма, болтает о социализме, о национал-социализме и спекулирует на страхе обывателя перед сложным меняющимся миром, на инстинкте самосохранения. И разъединяет людей как раз тогда, когда мир по существу становится единым. Разъединяет перед угрозой тотального уничтожения всех — и белых, и черных, и желтых. Ваших детей и внуков. И всех детей и внуков, которые могут родиться когда-то в этом прекрасном мире.
К старости вспоминаешь детали, казалось бы, несущественные — понять не можешь, зачем все это осело в памяти и оживает все ярче и ясней, сжимает грустью сердце. Это у всех так — значит, не случайно, есть в этом какой-то высокий смысл.
…Я вижу старую стену, покрытую лианами и мхом. Камень за камнем стена проплывает мимо моих глаз — это я иду. Внезапно с визгом и верещанием через стену перемахивает стая обезьян. Зачем все это? — вспоминается как-то само по себе. Нет, надо понять.
Вот идет день за днем жизнь, оставляя в памяти эти следы. Потом останавливается сердце или лопается в мозгу сосуд. И все это богатство — изумрудная зелень на стене, стая обезьян — все это гаснет навсегда. Зачем тогда входит в наше сознание, чтобы проснуться в час заката? Ценность бытия, каждой секунды жизни…
Я вижу отца — он склонился ко мне, а я неумело сажаю в землю какой-то росток. Отец качает головой и показывает снова, как надо сажать. «Делай все наилучшим образом…» — шелестит в ушах его голос (или это я сейчас шепчу его слова?..).
Делай все наилучшим образом — вот высшая йога. Делай все наилучшим образом — не потому, что тебя за это похвалят. Делай все наилучшим образом не потому, что это угодно богам.
Делай все наилучшим образом, потому что это единственный способ стать человеком.
Видно, память дана нам для того, чтобы помнить все достойное и недостойное. И сказать тем, кто идет за нами: «Вот единственная тропа, единственная дорога, по которой стоит идти».
Мой отец был в чем-то сходен с учителем и с провинциальным врачом: грамотный, «ученый человек» среди массы невежественных страждущих людей, уважаемая личность, «пандит». Он ходил из деревни в деревню, справлял индуистские обряды, а заодно учил детей, врачевал тела и души, разрешал споры. Вольно или невольно, но он преступал в делах круг дозволенного для нашей касты. Когда ему на это указывали, он только грустно улыбался. Как-то у нас собрались брахманы, зашел разговор о хариджанах. Отец слушал молча, потом сказал: «Все мы хариджаны, все парии. Для сэра Уилберфорса, например, для его мэм-сахиб». Гости поджали губы. Отец добавил: «Хорошо, что мы живем в просвещенное время. В древности мы бы даже не знали, с кем спим». Брахманы даже привстали с мест: намекнуть, что до разделения на касты любой из них мог происходить от кого угодно, даже от париев, — это было уже слишком. «Успокойтесь, — поднял руку отец и улыбнулся. — Даже в стихах не ставят рядом «арья» и «пария». Не вам — богу угодно, чтобы каждый знал свое место. Мы должны рассуждать о высоких материях, хариджаны — месить грязь». Он по очереди посмотрел каждому в глаза и добавил: «Мэм-сахиб тоже так думает».
Я очень любил отца. Трудясь честно, он не нажил большого состояния. Всю жизнь прожил на одном месте (пример благочестия брамина — на деле он просто не искал синекуры). Это был внешне очень спокойный человек. Только глаза его все время меняли выражение. Казалось, в нем живет еще один человек, веселый и темпераментный. Однако чаще он был задумчив и молчалив — глаза его становились печальными; мне в эти минуты хотелось заплакать.