Эти белые нити прямо показывали, что движение электрона можно все-таки проследить во времени и пространстве, не так ли? И даже сделать зримым, не правда ли? Когда камеру Вильсона помещали в сильное магнитное поле — как это впервые осуществил в Кавендише около двух лет назад, в 24-м году, Петр Капица, — траектории тяжелых частиц отчетливо искривлялись. А треки легких электронов и вовсе превращались в окружности, напоминая атомные орбиты. На фотоснимках их можно было видеть невооруженным глазом.
Орбиты электронов? Да ведь матричная механика началась с утверждения, что они ненаблюдаемы. Что же было делать с таким вопиющим противоречием между теорией и опытом?
Бор и Гейзенберг задавали друг другу простейшие вопросы и не находили ответов…
Гейзенберг (в воспоминаниях). Ни один из нас не умел растолковать, каким образом следовало достигнуть примирения математического языка квантовой механики со столь элементарным явлением, как траектория электрона в туманной камере… Оттого что споры наши часто продолжались далеко за полночь и, несмотря на длительные усилия нескольких месяцев, к удовлетворительному результату не приводили, мы оба начали приходить в состояние изнурения, и наши нервы были напряжены до предела…
Однако, задавая друг другу одни и те же вопросы, они ныряли на разную глубину. Бор и тут доискивался чего-то фундаментально главного в УСТРОЙСТВЕ НАШЕГО ЗНАНИЯ и настаивал, что оно, это главное, пока от них ускользает. А Гейзенберг?
С улыбкой самоосуждения, запоздавшей на тридцать семь лет, он говорил в феврале 1963 года историку, что прежде всего хотел утвердить единовластие механики частиц и скачков. И потому все надежды возлагал на изворотливость ее формул:
«Математика достаточно умна и сделает все сама — без умствования физиков».
И, прибавив к своей изначальной ереси еще и эту, упорствовал в обеих.
И когда глубокой ночью закрывалась наконец его дверь и он оставался один, в медленных шагах спускавшегося по лестнице Бора ему все чаще слышалась глухая нота копившейся день ото дня отчужденности.
Голос Паули. Разумеется, это не могло не кончиться взрывом. Ах, жаль, меня тогда не было с вами!
Голос Бора. Конечно, жаль… Но ты тоже не знал еще решения, и просто взрыв был бы громче.
Головокружение
Ничто так не связывает ищущих, как безысходность спора. Хочется непрерывного поединка. Часа друг без друга прожить нельзя. Но и вместе быть уже невозможно…
В Копенгагене длилась зима, успевшая незаметно превратить год тысяча девятьсот двадцать шестой в двадцать седьмой. Прошли рождественские каникулы — начался новый семестр. И в середине февраля настал наконец критический день.
Бесшумно падал снег. И взрыв был бесшумным. Вечером, поднимаясь наверх, Бор вдруг приостановился — на большее не решается почтительно смиренное воображение, — приостановился посреди лестничной тишины и повернул обратно. Гейзенберг, уже слышавший за своей дверью его шаги, не сразу сообразил, что они начали удаляться. Случившееся дошло до него, когда шаги совсем замерли в колодезной глубине безлюдного за поздним часом здания.
Он бросился памятью назад — в их сегодняшнее говорение после семинара… Была черная доска в опустевшей аудитории. Белый виток спирали на доске — путь электрона в туманной камере. И рядом — перечеркнутые белыми крестами формулы. И сильные пальцы Бора, крошащие палочку мела. И в голосе — нота подавленной нервозности: «Это снова не ответ, пора согласиться, что мы не понимаем чего-то главного!» И взгляд в сторону. Вспомнилось и собственное ощущение капелек пота на лбу — от бессильного и тоже подавленного раздражения… За окном мансарды — в черной белизне вечернего снегопада — исчез Фёллед-парк. Не умея согласовать случившееся с бесконечной терпеливостью Бора, Гейзенберг коротко успокоил себя: «Ничего, погода лыжная — в Норвегии все разрешится».
Утром он увидел Бора в вязаной шапочке и толстом свитере. У ворот стояло такси. Бор уезжал в Норвегию один. Недавнее приглашение отправиться туда вдвоем и выходить на лыжах примиряющее понимание отменялось! И что всего менее походило на Бора — отменялось единовластно, без обсуждения.
Гейзенберг (историкам). Ему захотелось побыть и подумать в одиночестве. И, я полагаю, он был прав…