Потом Гита подумала о себе, представила оставшиеся годы, последний отрезок жизни. Пусть он будет коротким, подумала она. Хоть и знала, что будут ее дни сто двадцать лет[74]
. И будет с ней все как в старушечьих байках, где у покойников отрастают желтые когти и жесткие космы. Сказки это или нет, но Гита знала, что таков ее удел – погребенная заживо, в бесконечном ожидании, с кольцом нежеланного мужчины на иссохшем пальце, и с ученой бородой, которая все растет и растет. Насколько глубоко ушли корни, даже Лили представить себе не могла. Волосы росли из костей.Ради усмирения страстей
Кровати полагалось расставлять на ночь в те дни, когда близость не разрешена, но Хава-Бейла уже много месяцев не сдвигала их. Спать ложилась только на своей «менструальной» постели, и, как ни упрашивал ее муж, отказывалась – с самого начала – перелечь.
– Да ты же чистая, – сказал Дов-Биньямин в спину жене, та – чтобы еще больше ему досадить – спала отвернувшись к стенке.
– Не чистая.
– Неправда, Хава-Бейла. Такого быть не может. И я прекрасно помню, когда ты в последний раз ходила в микву. У женщины не могут ее дела…
– Ее дела? – сказала Хава, засмеялась, будто поймала его на лжи, и повернулась лицом к комнате.
– Не могут у женщины менструации продолжаться так долго, хоть неделя чистых дней должна же быть! И жене не следует так долго не подпускать к себе мужа. К тому же сегодня шабос[75]
, двойная мицва – когда, как не в шабос, заняться любовью?Хава-Бейла снова уткнулась в стену. Обхватила себя руками, будто обняла.
– Ты же моя жена! – сказал Дов-Биньямин.
– Так Бог решил, не я. С тем же успехом я могла бы на этом свете стать куском мыла или кугелем[76]
. И лучше, – сказала она, – лучше бы мне стать или тем, или другим.В ту ночь Дов-Биньямин спал, примостившись на самом краешке кровати – так близко к жене, как только мог.
После шабоса Хава медлила: долго не заходила в спальню, держалась до последнего. Когда же наконец зашла – Дов к тому времени дремал в кресле у балкона, – то бухнулась в постель прямо в одежде, даже шейтл не сняла.
Дов, сонный, качнулся вперед, шляпа скатилась на пол. Он проснулся, увидел жену, поднял шляпу и, локтем смахнув с нее пыль, положил на тумбочку. Как прекрасна была она, свернувшаяся калачиком в платье! Как заколдованная принцесса, подумал он. Дов стянул со своей кровати простыню. Хотел укрыть ее, укутать свою Хаву. Но вместо этого швырнул простыню в угол. Он выключил свет, расшнуровал (но не снял) ботинки и лег спать на кафельном полу возле жениной кровати. Подложив под голову локоть вместо подушки, Дов заснул, и снилось ему лимонное мороженое, которое в детстве покупал ему дядя, и рев самолетов, пролетавших над головой в самом начале войны Йом Кипура[77]
.В воскресенье Дов-Биньямин на работу не пошел. Сложив после молитв талес и ощупывая вышивку на мешочке для талеса, он вспоминал тот день, когда Хава преподнесла ему этот мешочек в качестве свадебного подарка – такой же подарок получил в свое время от его матери отец, а еще раньше – дед. Любуясь рукодельем, Дов тогда гадал: сколько же долгих часов провела она с иголкой в руках, чтобы этот узор вышить? А теперь подумал: вряд ли она еще когда-нибудь удостоит его такого внимания. Спрятав талес и застегнув мешочек на молнию, Дов-Биньямин сунул его под мышку. Он всегда брал его с собой в шул, хотя ему там отвели место для талеса.
Утро выдалось удушающе жарким: хамсин накрыл Иерусалим. Дов-Биньямин надел свой самый легкий сюртук, но от жары ощущение было такое, словно он из самого толстого сукна.
Проходя мимо телефонов-автоматов, он подумал, не позвонить ли на работу, придумать какую-то отговорку, а то и просто сказать правду. «Видишь ли, Шая, – скажет он, – я стал призраком в своем доме и даже не знаю, кто починит мой мешочек для талеса, когда он порвется». Телефонная карточка осталась в бумажнике, который он забыл на столике в прихожей, как объяснить это Шае, только что вернувшемуся с шабоса, от знойной жены и детей мал мала меньше?
Дов пошел дальше по Яффской улице в сторону Старого города. Когда он бродил по этим переулкам, на душе всегда становилось легче. Спокойствием веяло от иерусалимских камней и бесконечных стен, от незыблемости всего, что вокруг. Он чувствовал родство с древними жителями этого города, в их борьбе искал он ответы на свои мучительные вопросы. В последнее время ему стали ближе библейские герои, нежели люди, рядом с которыми проходят его дни. Страсти царя Давида стали для Дова реальней, чем пустые проблемы Шаи и других мужчин из мебельного магазина.
Петляя по улочкам Еврейского квартала, он собирался дойти до Стены, прочесть Тегилим[78]
, а потом от отчаяния – написать записку и сунуть ее в щель, как какой-нибудь турист в картонной ермолке. Но вместо этого угодил в толчею под Дамасскими воротами. Арабская старуха сидела, ссутулясь, над ящиком с плодами кактуса. Очистив сабру[79] кухонным ножом, она дала маленькому мальчику его попробовать. Ребенок побежал прочь, разинув рот: в языке торчала колючка.