Впрочем, всё вольное и широкое, что уживалось в Дядьке, то вдохновляя его, а то втыкая палки в колёса, никогда не было размашисто: кузнечья прыть, бабочкин порх и птичья щебетливость не распяливались на колодку, по которой Дядька был скроен. Наоборот, эта классическая бедовость и этот внутренний шаг были скорее признаком несвободы, теснилища, тупика, давшего в конце типично российский крен Дядькиной судьбе, а многослойность и запутанность его характера можно было бы объяснить следствием мужичьего хитрованства, когда бы сам Дядька умел скопить себе хотя бы на ширпотребовский костюм.
Этому, казалось бы, крикливому несоответствию в Дядьке, этому постоянно ширившемуся зазору между тем, чем и как он жил и что думал о жизни за выкуриваемой сигаретой или выпиваемой стопкой, было и есть одно простейшее определение – укорот. Он жил с укоротом – во всём, что касалось быта; но в делах душевных ничуть не стреножил себя. Размузыкивания и смирения не терпел только в застольях! На крохотные рюмки смотрел с недоумением и, прежде чем вылить их в себя, по привычке глубоко и объёмно раскрывал рот, как будто намеривался приветить что-то огромное, и когда по этому логову для огромного растекался малюсенький глоток, слегка увлажняя губы и жёлоб языка, но оставляя пасть пустынно сухой, всё в Дядьке вскипало обидой за его слоновость, которую на посмех продёргивали в иголочное ушко:
– Опять эти «утятницы» выставили?!
Жаловался, позорно трезвым уходя из таких гостей:
– Выпьют утиную дозу и разгова-аривают, разгова-а-аривают!
Глубокая дума исчезала с лица, и Дядька шёл «догоняться». Лесной зверь, он и называл это «по-лесному»:
– Копытить, копытить надо идти!
И это была уже не дума, а – думка: поспешная, некрасивая, жалкая. В ней, как в обмелевшей реке, зияли рельефно и зримо все камни, все коряги и повороты Дядькиной иссушенной души: где занять, найти, добыть, выпросить, украсть…
3
Дядька поднялся в обычной крестьянской семье. Бабушка рассказывала о нём:
– Он ведь последний у нас с дедом из мальчишек: Санька, Колька, а Миша за ними. Девчонки, Галька с Валькой, потом пошли…
В детстве он с кружкой в руке приходил в хлев, где мать на рассвете доила корову, объясняться ещё ладом не умел, но уже облагал животину налогом. Стоял сонный и хмурый, в одной намятой распашонке, неловко почёсываясь от уколов больших коричневых комаров. И мать почерпывала ему парного молока, тёплого, как отворённая кровь, и ещё не отцеженного через марлю от желтоватой пенки и круживших мошек, сметаемых коровьим хвостом в подойник. Пил, пока живот не набрякнет самоваром, а мимо рта не прорастут до подбородка два белых и тонких, как у старого казака, уса.
– Голый иман встанет стручком, комар сядет на него. «Бежи, Мишка, в избу, а то проклятый продразвёрщик всё хозяйство разорит!» Ну, бежи-ит, только пятки сверкают! И смех и грех с ём…
Потом, когда стал бо́льшенький, его брали по ягоды на бор: «На бору – бугры: на бугре – брусника, под бугром – черника!» И покуда не замажет рот до шелушащейся мякоти на дёснах, до сладчайшей тошноты и того протекающего душу и мозг блаженства, когда на всякий невинный потяг молодым чувственным волком взвывает всё яростно-здоровое тело, – ни ягодки в берестяной туес! Будет, распластавшись в самой курье́ – редком, счастливом месте в лесу, где ягода наросла сплошь, густой полянкой, – пыхать махорочным выхлопом на комарью орду, вслед за выдохом плотно замыкая зубы, чтобы гудящий шар не ворвался в горло. А между тем – смотрит и слушает, как в закате лимонные плывут облака, и северный вертолёт, заворачивая на аэродром Усть-Кута, стрекочет низко над сопкой, раздувая деревья, как волосы на темечке, и эту сказочную лесную успокоенность не колеблет ни крик, ни ветер, ни треснувший под ногой сучок, ни частый и дробный стукаток первых ягод, высыпаемых из совков в пустые вёдра… И ещё – думает! Это было его сродное, ветвящееся от самой корневины занятие, – думать, но не походя, лишь бы о чём, а прицельно, заглубно, оттирая локтями всё прочее и зряшное, с хребтиной погружаясь в это рвущее душу и сигаретные пачки дело, изредка то печально, то с огоньком в глазах улыбаясь своим мыслям…
Курить он выучился мальцом: коллективизировали с братьями пачку «Казбека» у дяди Пети, отцова брата, приезжавшего в отпуск из Москвы. Нырнули в огород, за баню, чтобы мать не чухнула. Братья раз-другой затянулись да сплюнули – и на всю жизнь. Дядька аккуратно докурил и, кажется, сразу постиг в этом деле – в курьбе – тоже что-то крайне ему сродное, отвечавшее его натуре, такое же медленное, задумчивое, мужицкое. Он потом, отправляясь со всеми в лес, умышленно волокся в хвосте и, нащипав в газетку сухого мха, воровато шаби́л[4]
этот острый, царапающийся в горле, горький, как сама жизнь, и отравно горящий терпкий порох. Или шнырял у колхозной избы, где мужики с утра получали разнарядку, и мастерил из подобранных окурков громадную козью ножку, утикал в сосняк за пашней, чтобы там, на воле, хлебнуть этого запретного дыма, этой огненной свободы не таясь, с босяцкой отмашкой руки.