…Справили сороковины. Когда все разошлись, Саня, абсолютно трезвый, залез на чердак, раскопал под тряпками свой тайник, о котором ещё за столом вспоминал Родя, и старым мелкокалиберным патроном выстрелил в себя из самодельного пистолета. Но убиться не убился: жалкого, красного от вылившейся крови, побитого уродливой контузией, содрогавшей его до смерти, ссаживали Саню с чердака на стропах, а затем под руки вели через двор к воротам, где плакала в ночи и мигала красно-синим огоньком машина скорой помощи.
Брат Родион сидел на лавочке у дома и, склонив белую голову, курил Санины папиросы, поджигая одну от другой.
Дядька
1
Когда они жили-были, небо коптили, горькую пили, а пуще робили, любили горько, пред сильным робели, но врагу не спускали, правды стыдились, над кривдой скорбели, а уж пели от сердца – гармошки рвали, а в сердцах тужили – волосы рвали…
Так вот и были: лихо хлебали не за полушку, не за получку пахали, на́ семь ртов подмогу растили; словом, не шибко жили, стариков гневили, кресты топтали, за крестик державу крепили, а себя – забывали…
Однажды уходили, меркли, мёрли, мёрзли, таяли, затухали, затихали, падали в могилы, засеивались безвестными костьми от Непрядвы до обглоданного Рейхстага, да так, что и до сего, уже пожатые, стоят у ворога в горле и не дают хищникам покоя…
Но вот вышел срок – и они почти все иссякли, измелели, испелись, испились, извелись на Руси, исчезли в клубящемся прахе и глубинной горечи земли. И, пустив шапку по кругу, изыщем ли нынче верные слова, чтобы поведать о них? Что им сказать? Да и услышат ли? И надо ли им?..
Молчат.
2
Отец, мой дед, заклеймил его Февралём:
– Февраль-то наш летает по деревне в одной стежёночке без пуговок, в валеночках дырявых, шапочка-п…душка на одно ушко, шубенки потерял… Мороз сорок пять градусов, а он летает… Февра-аль!
Мать, моя бабушка, называла его Тот или Большой:
– Того-то не видал?
– Какого?
– Большого-то?! Утром глаза продрал, хлеба булку умял с жареными картошками, накурился у печки до посиненьня; ну, подался огород полоть – и с концами! А я, главно дело, пошла воротчики за ним проверить. А стрижи-то над амбаром кружат, только шубёнка заворачивается! Голову-то кверьху задрала – а желоба-то, парень, нету… И в какую пору успел свинтить?!
Мужики окрестили его Длинным:
– Дак вот же Длинный на лавочке сидел! С похмела мокрый как мышь, руки ходуном – коробок спичек исчиркал, пока подкуривался… Ведро сухих груздей у него, правда. Ну, Шурка Щукарь сбегал до Хохла, загнал за пузырь, раздавили у Петрована в дровянике… Скуснотища-а-а!
Шпана, прокурившая чинариками пальцы, и вовсе не жаловала:
– Мужик, помоги ды́рчик[2]
дёрнуть!Или:
– Миха-а, слей малёхо соляры – «козу́»[3]
поджечь…Он вообще много прозвищ поносил на своём веку, словно подгадывая, какое ему впору, кем прожить и каким однажды аукнуться в устном присловье, которое вдруг, спустя годы и поколенья, щедро вытолкнет из своих тесных глубин некое забытое, но вполне легендарное, на семь рядов отсеянное из десятков и сотен славных других, отлежавшееся у времени в леднике и отслоившее земную шелуху имя и, сообщив им что-то сокровенное, тут же, чтоб не раскричать высокого звучания этого имени понапрасну, мудро заберёт его обратно, в усыпальницу истории, где оно до скончания рода людского пребудет нетленное и священное, канонизированное памятью, совестью и языком народа. Кроме надежды на случайное поминанье – чем ещё утешиться человеку, какое продолжение себе отсудить у смерти? Ведь разве это продолжение – десяток-другой чёрно-белых фотографий, чиненая-распочиненая совковая лопата с насверленными отверстиями – черпать из проруби лёд, два грубо сшитых из кирзовых голенищ патронташа да самих оксидно-зелёных гильз латунный звон в тряпичном кульке, пахнущем сумраком и тленом?..
Нет, ни в чём этом он не продолжился, и стёрся бы совсем, если б не клички!
…В молодости его уважительно величали Медведкой. Он без помощи перебирал на морозе ДТ-75, любовно вынимая из его механического нутра тяжёлые части, коротким тупым ударом колуна разваливал до земли сучкастую лиственничную чурищу или с бронзовым от напряжения лицом гнул в руке двухсотмиллиграммовую кружку – эмалировка лопалась и откалывалась, а звук был такой, словно с мороза занесли в тепло заиндевелое цинковое ведро. На селе жил только один мужик могутнее – Васька Сутулый. Этот брал на спор банку сгущёнки и, небрежно покатав её в обычной, а вовсе не богатырской ладони, вдруг зажимал в страшно побелевших кулаках – жесть вспучивалась, а наружу победно капало сладкое и тягучее. Ещё Васька двумя пальцами – указательным и большим – плющил стальные суповые ложки. О нём и Медведке до сих пор ходит-бродит вот какая история.