Должен признать, что мне трудно было подавить усмешку удовольствия. Мне так хотелось задать вопрос: «Ну, что вы теперь скажете по поводу моей летней наивности?!» Но я только спросил:
— А что с этим решением будет дальше?
— Эта копия останется в моей шкатулке, — сказал Рихман, — а точно такой же текст за подлинными подписями направят генерал-губернатору. Тот пришлет сюда копии: одну фогтейскому суду, другую — госпоже фон Тизенхаузен. Тогда дело само двинется…
— В каком направлении?
— Ну, прежде всего, возможно, поставят во главе фогтейского суда более энергичных людей. И тогда город вырвется из-под лапы Тизенхаузен. Тем или иным путем. Во всяком случае, у ваших барчуков и их бабушки бокалы с шампанским останутся невыпитыми — помните, вы мне говорили, а вот мы с вами сейчас откупорим бутылку.
Он открыл дверь в лабораториум и крикнул Шлютеру:
— Адам! Принеси нам сюда ту бутылку со льда!
Вопрос о его летнем недоверии я проглотил. Но ведь хотя бы крохотного укола он заслужил… Я спросил:
— Ну, я не знаю, какие именно графы подписали решение юстиц-коллегии, но ведь какие-то наверняка. А если теперь другие графы — Фермор и Чернышев — раз-два и изменили решение первых, так можно ли быть уверенным, что не появятся еще новые и точно также — раз-два и отменят решения этих?
Аптекарь искоса посмотрел на меня и почти по-мальчишески хихикнул. Уже с бутылкой шампанского в руке он сказал:
— A-а, вы своим подтруниванием мстите мне. Хе-хе-хе-хе-е. Не беспокойтесь. Правда, в Петербурге поговаривают, что сенат утратил свой былой авторитет. Однако пока его еще вполне достаточно. Решения сената у нас не переделывают. Ну, так за это — хлоп!
Пробка выстрелила в низкий потолок, он наполнил три больших бокала искрящимся напитком.
— Адам в курсе наших дел и выпьет вместе с нами. Итак — vivat свободный город Раквере!
Мы пили стоя и торжественно, светловолосый молчаливый Шлютер вместе с нами. Он необычайно серьезно выпил свой бокал до дна, поставил его и с потным от волнения лицом сказал глухо, почти шепотом:
— Если господин Рихман, если принципал позволят — я же понимаю, какой сегодня для вас великий день, — я хотел бы пожелать ему счастья…
Хозяин и гезель пожали друг другу руки, и Шлютер удалился в лабораториум. А я сказал, в какой-то мере движимый посвященностью Шлютера в наши дела:
— Господин Рихман, я хорошо понимаю, что для вас это еще более великий день, чем для меня. Но и для меня — тоже, вы же понимаете. И я думаю, что вы не будете против, если я расскажу о решении сената Розенмарку, не так ли?
Рихман ответил:
— Разумеется, мы не будем трубить об этом на каждом углу. Но и тайны из этого делать не станем. А Розенмарк все равно скоро об этом узнает.
Признаюсь: из аптеки я сразу же направился к дому Розенмарка. А это составило не больше ста шагов.
Служанка, впустившая меня, сказала, что хозяина нет дома. Может быть, именно этого я и ожидал. Ибо теперь я оказался вдвоем с Мааде в их столовой с длинной дорожкой и большим горшком змей-травы, с глазу на глаз в дрожащем круге света от пламени свечи, с которой она вышла мне навстречу… Мы почти испуганно поздоровались, и Мааде торопливо зажгла еще две свечи, стоявшие на обеденном столе.
— Иохана нет…
Но она не предполагала, что я уйду. Зачем же она, иначе, зажгла свечи?
— Мааде…
— …Садись.
Я сел на маленький плетеный диван рядом с зеннеборновским столом. Честно признаться, выбирая место, где сесть — на диван или на плетеный стул у столика перед диваном, я предпочел диван. В надежде, что, может быть, она сядет рядом со мной. Но она не села. Она задернула гардины на окнах, хотя они выходили во двор. С такими же желтыми вышитыми подсолнухами, как и у ее родителей. Но здесь они были вышиты на гораздо более дорогой материи, чем там. И в этом было что-то огорчительное. Потом она подошла к плетеному стулу и осталась стоять за ним, бледная, вопрошающая, оживленная… И такая на удивление родная, что, казалось, ее теперешняя отчужденность отступила бог знает куда… Но где-то в темных углах чужой комнаты она все-таки оставалась, поэтому я спросил, как может спросить близкий человек — с тревогой, в темных закоулках которой была, наверно, все же и капля пугающей меня самого колкости:
— …Мааде, ты счастлива?
Она молчала.