Но, боже мой, этого мне было недостаточно! Потому что ее молчание могло означать все. Оно могло означать: Беренд, ты же видишь, я молчу! О каком счастье я могу говорить! Разве ты сам не понимаешь, что счастлива я могла бы быть только с тобой — только с тобой я могла бы быть счастлива… Но оно точно так же могло означать: разумеется, я счастлива! Дочь бедного сапожника, у которой появилась надежда стать когда-нибудь женой ратмана… И ты понимаешь, что мгновение недозволенной близости с тобой, которое я себе позволила, не больше чем ушедшая в забвение искра по сравнению с огнем в домашнем очаге. А сколько у Иохана неизвестных другим достоинств. Разумеется, я счастлива. Но не могу же я объявлять тебе об этом открыто, разве ты этого не понимаешь…
Ее молчание могло означать и то, и другое. И я спросил:
— Скажи, ты любишь его?
Она взглянула на меня. И в колеблющемся свете я опять не понял — с нежностью или упреком, в смущении или укоризненно, — но она четко произнесла:
— Я его жена.
Мгновение она молчала, я успел подумать: «Господи, ведь и это может означать и да и нет». И прежде чем я сумел что-нибудь сказать, она продолжила, но уже совсем иначе, совсем по-деловому:
— Так что ты можешь мне рассказать то, что собирался рассказать Иохану. Что это?
Правильно. Я действительно собирался кое о чем рассказать Иохану. Что же мне теперь оставалось? Вскочить? Схватить Мааде в объятия? Воскликнуть: «Нет, нет, нет!» Единственное, что я могу сказать тебе: «Я люблю тебя!» Так поступить? На это она сказала бы: «Беренд, каждая женщина знает, что ее любят. Если любят. И я это знаю. Почти знаю. Но это нам не поможет. Так к чему ты об этом говоришь? Скажи лучше то, о чем ты хотел рассказать Иохану…» Я не вскочил. Не прижал ее к себе. Я не сказал ей того, что мне хотелось ей сказать (или все-таки, наверно, не хотелось). Я сказал, как она того пожелала:
— Мааде, у меня радостные новости! Невероятно радостные!.. — И это прозвучало так неуместно… Я сказал: — Мааде, правительствующий сенат империи… — Боже мой, что было империи и сенату дирижировать между мной и этой женщиной… — Сенат согласился с требованиями города! Понимаешь? Тизенхаузенам отказано! Раквере получит все, чего сто тридцать лет добивался! Все. Скажи об этом родителям.
— Откуда тебе это известно? — тихо спросила Мааде, но настойчивее и живее, чем я мог ожидать. И я подумал: «Как же глубоко она все же сжилась с делами города…»
— Я знаю об этом от Рихмана. У него на столе касающийся до этого документ.
— А что теперь произойдет здесь? — спросила Мааде.
— Развернется жизнь, — сказал я. — Всего заранее даже не представить, — И добавил с глубоко запрятанной нетерпимостью, которая, при моем самоощущении проигравшего и отвергнутого, время от времени врывалась в мои слова: — Твой Иохан, во всяком случае, станет еще более влиятельным человеком, чем был до сих пор.
Мааде будто пропустила это мимо ушей. Или то было лишь моим самоутешением, что своим вопросом она полностью проигнорировала мои слова.
— Благодаря какому же чуду это произошло?
Не спроси она меня так прямо, не стал бы я размахивать перед нею своими заслугами. Наверно, не стал бы. А так соблазн оказался слишком велик. Я сказал:
— Мааде, я никогда и ни за что тебя не выдам. Ни твоему мужу, ни кому-либо другому. Никогда. Никому. Не выдавай и ты меня. Тебе я скажу: летом я ездил… к этому… твоему дядюшке… графу Сиверсу в Вайвара по делам города, объяснить и попросить за него. И он взял на себя труд и оказал влияние. Другого чуда тут нет.
— Ты ездил?
Она прошептала это с нескрываемым восхищением… или кто его знает. Может быть, это было только удивление. Во всяком случае, она сразу же опомнилась:
— Ну, а теперь иди. Иохан может прийти, а я не хочу, чтобы…
Так я и не узнал, чего Мааде не хотела. Не думаю, что моей встречи с Иоханом, которую она пыталась предотвратить. С чего бы Мааде этого хотеть? Значит, что-то другое. Например, избежать положения, в котором я оказался бы, появись Иохан: я был бы вынужден рассказать ему свою новость, но не полностью, то есть умолчав о своей роли в ней…
Помню, что какое-то мгновение я держал руки Мааде в своих, ее чистые, гладкие, беспомощные и прохладные руки, и видел ее темные при свечах глаза, смотревшие в мои глаза, и потом ее опущенный взгляд. И я не пытался ее обнять или поцеловать. Потому что не мог решить, кто же она для меня больше — любимая женщина или чужая жена… Нет, я не привлек ее к себе, во всяком случае там, в чужой мне комнате.