Он с самого утра ушёл на подводу Порядина и Трухачёва, а портфель оставил у Дашкина в знак того, что уходит не насовсем. Порядин принял Нержина с неизменной улыбкой круглого лица, а Трухачёв, как всегда, мрачно-молчаливо, но за этой мрачностью Нержину казался хороший человек.
Порядин же был чистый Платон Каратаев, и Нержин, усмехаясь, вспомнил нападки марксистской критики на Толстого, что Каратаева он придумал. Порядин такой же был круглый, добрый, такой же умелец во всяком деле, так же прибаутками сыпал, только о Боге не упоминал никогда, но, глядя на его светящееся лицо, Нержин не мог себе вообразить иного источника этого постоянного внутреннего света у Порядина.
– Я, Порядин, хочу научиться с лошадьми – запрягать, распрягать, всё.
– Эт нетрудно, Глебуша, эт научишься. Беды мучат, уму учат. Ты вот приглядывайся больше. Первое дело: хомут когда надеваешь – клещами вверх надевай, не вниз, а потом переворачивай на шее.
– Да-а-а?
– Засупонивать не забывай. Не засупонишь – холку лошади натрёт. Хомут, он когда свободный – ёрзает.
– Вот оно что!..
– Нашильник подцепляешь – смотри, чтоб обеим лошадям одинаково тянуло, а то одной вольготно будет, а другой – вот так. – И он с неожиданной силой в маленькой руке придавил шею Нержина вниз.
– А вот эти… как они… нарытники зачем?
– Это – донская затея, на спусках чтоб от разгону удержать. У нас без нарытников ездят.
– Где у вас?
– На Иртыше, такой город Камень не слыхал?{280}
– Нет.
– Вот от него наше село шестьдесят вёрст.
– Вы что – из одного села?
– Из одного-о, из одного.
– И давно оттуда?
– Да когда? Евдоким? Этой весной девять лет стало?
– На Пасху девять, – буркнул Трухачёв.
– Что ж уехали? Плохо там было?
– Где плохо, милый? Лучше места нет на земле. Сёла большие, весёлые – а от села к селу сто вёрст едешь. Земли этой не хожено, не меряно, пастьбы тебе любой, лугов. Лесу валяй задарма, сколько топор возьмёт. Овец и скот не считали – вроде курицы.
– Почему ж уехали?
Чёрного небритого Трухачёва передёрнуло.
– Вон такие сволочи, как твой Дашкин, выгнали.
Порядин, зевая, пояснил:
– В колхоз нас загоняли, а мы не пошли.
– Вы кто ж считались – кулаки, середняки?
– Мы – середние. Знаешь: не выпячивайся, не осаживайся, но и в серёдке не мотайся. Поперву нас всё хвалили, хвалили. Потом говорят – правда твоя, мужичок, а полезай-ка в мешок. И то будет в колхозах хорошо, и то хорошо. А мы говорим, нам и так неплохо. Ну, тогда нас налогами. Евдоким, а ленива эта гнеденькая, на’б её в табуне сменить.
– Сменю сегодня.
– Ну вот. Не летит пчела от мёду, а летит от дыму. Два лета держались, потом распродались начисто и на Кубань потянулись. Да на Дону и осели. Вышло так.
– Но ведь вы ж знали, что и здесь колхозы?
– Э, милый, замужем не бывав, девушке верится. Уж терпежу не стало, хоть в Иртыш головой. Последнюю тёлку уводят. Евдоким, вон, в разбойники уйти хотел.
– Семья бы поменьше, я б их, гадов, на дороге стрелял.
– Потом вот: на долгую дорогу удила не закладывай, невзнузданной лошади легче{281}. Ещё вот примечай, какая лошадь порезвей, ту налево ставь. А поленивей – справа.
– Почему это?
– А кнутом её отсюда сподручно подбодрить. А вообще – поглаживай обеих овсом.
………………………
………………………
[обрывается]
Глава четвёртая. На Бузулуке
Сорок пять телег, сорок пять обозников, девяносто лошадей и с ними сержанта Таёкина назвали взводом и отделили в хуторе Дурновском; остальные потащились вдоль Бузулука дальше. При молочно-товарной ферме, чуть за хутором, стоял поместительный хлев – имел ли когда дурновский колхоз столько коров или только хотел иметь? – теперь он пустовал и пришёлся конюшней на все девяносто. Обозников расставили по казачьим хатам и не заботились кормить: не может быть, чтоб хозяева не покормили. За то – днём они работали на колхоз, а частью – возили лошадям колхозную солому с поля или другой полуотбросный корм.
Всё такой же безыскусный, ни к каким работам не приспособленный, а голодный не меньше прочих, Нержин возвращался вечером в избу с унизительным ощущением постылого нахлебника. Он садился где-нибудь пониже и поближе к стене, подбирал ноги, чтоб никому не мешать, и не смел достать книгу из портфеля, чтоб не колоть глаз хозяевам и напарникам своей учёностью. («Революция и контрреволюция» так нисколько и не продвинулась.) И не смел чесаться заметно, а чесаться хотелось, кажется, больше всего на свете: второй месяц грязной жизни, ночлегов на случайных полах, ни одной бани, ни одной стирки. Днём на морозе тело деревянело и насекомые замирали, а вечером в тёплой избе отходили и вдвое брали своё. Зуд сверлил тело, хотелось сбросить с себя всё и разодрать кожу, – но почему-то никто вокруг не чесался, и не мог же учитель прослыть заразой, которую надо выгнать из дому. Кривоносов, напарник его по избе, с одной рукой сухой, а другой управлявшийся на работе лучше, чем Нержин двумя, на вопрос только ухмылялся: «Покусывают. Да это не вши, если их