Глеб отроду был воспитан понимать женщин как предмет поклонения. Ему как-то не открылось и никто не внушил, отца не было, что существует и красота мужская, что и самому надо быть тоже пригожим. Глеб рос худым, бледным, неприглядным юношей, весь сосредоточен на внутренней жизни, не следил, как одет, да и выбора ведь не было. Он не умел нравиться, ухаживать, а влюбясь – только писал в дневнике и строил хрупко-калейдоскопические картины любви. Да и смешно ведь представить – как это ухаживать? в театральной раздевалке подавать шубку и галоши? То, что Гегель называл рефлексией, – мысль, обращённая сама на себя и на свой субъект, – насмешливо и разрушительно представляла ему, как это брать и вести под руку? А прежде чем решиться – ещё побегай дождливым вечером по Садовой, когда трёхшария её фонарей сливаются в световое море мокрого асфальта, – и с мучительным сощуром астронома, ловящего слабую комету, доглядись: к а к берут женщин под руку? Показаться новичком нельзя, а где закономерность? – одни еле касаются острия локтя, другие поддерживают весь прогон руки до запястья, третьи чашей ладони подхватили снизу ещё и маленький белый кулачок, четвёртые продели вразноряд свои властные пальцы меж пальцами спутницы. Нет закономерности…
Легко было Мопассану назвать танцы «кратчайшим путём к сердцу женщины» – а вот попробуй, в пробежке фокстрота или раскачке танго, смой со своего лица сосредоточенную серьёзность – среди сотни смеющихся или небрежно улыбчивых лиц, среди хохота однокурсниц: «Какую формулу выводишь, Глеб?»
Нет уж, легче заниматься алгеброй, её результантами и дискриминантами. А «Диалектика природы»? (Впрочем, глазами математика Глеб не нашёл в ней ожидаемой глубины, хотя и боялся сам себе в этом признаться.) «Наука требует от человека всей его жизни»{250} – висел лозунг под потолком Академической библиотеки. Океаны знаний швыряли валами в грудь.
Кто-то прошёл в райком. Двое разговаривали о срыве заготовок, третий сопел за ними и нёс тяжело раздутый портфель. Вышла из райкома какая-то женщина – Глеб, и не вглядываясь, узнал, что это – не Надя. Плеяды уже высоко поднялись, заметно повернулся Лебедь. Ночь набиралась холодком. Враждебно шумели райкомовские дубы над головой. Осеннего пальто не было у Глеба, сразу – затасканная шуба, теперь бы неприличная для учителя. Он поднял воротник пиджака и усиленно ходил по цементированной дорожке перед райкомом.
Но выбор надо же было, чёрт возьми, сделать! И Глеб – поколебался и выбрал Надю, ещё на раннем курсе, отчасти и за Надину игру на рояле. Стал ухаживать – и не замечал, что весь пыл их вечерних встреч исходил от него одного. Что, при летних расставаниях, в каникулярные месяцы, на три-четыре подряд восторженных его письма она иногда отвечала одной сдержанной открыткой – то ли считала так нужным по тактике влюбления? Что Надя – всего лишь удовлетворённо принимала ухаживания Глеба, – но только до чётко обозначенного рубежа, никогда не давая его переходить и сама не переходя, в полном равновесии чувств.
Однако Глеб не удивлялся тому и не вникал: наверно, для девушки это и естественно. Единожды он выбрал себе объект восхищения и уже не сдерживал выражений восторга, оставался безоглядно верен. Оглядываться, каковы и как другие девушки, – он считал бы непорядочным.
Тянулись два года тягучих встреч – истомительных стояний в чужих парадных. Глеб шатаясь уходил с этих свиданий, так и не узнав свободного движения встречного чувства. Но и не мог так рано связать свою свободу одиночества: страшно было лишиться вольного простора мысли, а ещё же он затеял со следующего года учиться в двух университетах сразу. Всего этого нельзя было бы перенести, если бы Глеб до нутра не был захвачен куда более великими вопросами.
А после наконец поженились. И был летний медовый месяц, который трудно назвать медовым – из-за несладицы, из-за вспышек, из-за неприходимости одного характера к другому. Но потом – как будто всё наладилось счастливо. Хорошо, что поженились.
Вырвался свет из двери райкома и снова потух. С шофёром и адъютантом устойчивой походкой хозяина земли вышел высокий горбун – начальник НКВД. За лёгким забором палисадника зафыркала «эмочка»{251} и ушла, не зажигая фар.
А Нади не было.
А Надя была совсем рядом – в маленькой комнате райкома, в комнате, где окна были закрыты на ставни, а дверь заперта на замок. Четыре ли, пять ли часов она уже просидела здесь, поникнув в уголке дивана, не понимая – то ли её арестуют, то ли расстреляют, то ли только пугают и сламывают. За эти долгие часы она уже и металась, и плакала, потом её клонило в сон, она свешивала голову, а теперь у неё как будто уже что-то сдвинулось, переместилось в голове, уже не было и страшно, но не хотелось и первой стучать в дверь – хорошо, что
Когда первый секретарь райкома Зозуля вызвал её сегодня после школы, он при секретаре комсомола огорошил её вопросом:
– Вот зачем мы вас вызвали: вы
Надя испугалась:
– Я не понимаю вас, я, кажется, не подала повода…