В мошкаре и Васюганских болотах гиблый Нарымский край, в знойно-жёлтом песке адовый Джезказган остались в их памяти и в их крови. Им казалось, что надо говорить только о них, что ничего на свете нет важнее, чем крики и хрипы умирающих там людей, – но, счастливо-случайно вырвавшись из ссылки и заключения, они нашли здесь не родину, а чужую страну и дикий народ. Та Россия, в которой они как будто родились и были воспитаны, – совсем исчезла, растворилась, ушла.
Отец льноволосой Нины был священником, ещё в двадцатые годы сосланным в Нарымский край за неприятие обновленческой церкви. Мать умерла. Шестнадцатилетняя дочь поехала в ссылку за отцом. Да, она была несовременна. Она не попыталась зубами и ногтями вцепиться в жизнь «как у всех». И то сказать, что «железная метла» пролетарских чисток вымела бы её из-за канцелярского стола. Отец Нины прожил недолго, но, схоронив его, она не уехала, а осталась там с Диомидовым, которого полюбила «за муки», как он её – «за состраданье к ним»{245}. Ему тогда было уже за сорок, ей – девятнадцать, но у девушки, всё детство проведшей в светлом пении храмов, окуренных ладаном, земная любовь была, как плащаницей, остелена любовью христианской. И вот уже одиннадцать лет ничто не нарушало внутреннего лада их жизни.
Диомидов в сомнении смотрел на отражённо освещённые пытливые лица молодых Нержиных. Он давно уже знал, что ему не о чем говорить с этим поколением, считающим доблестью донос в НКВД. С высот возраста и опыта он насквозь понимал Глеба – с его идейностью, безжалостной к себе и другим, к далёким и близким. Безумием было бы пытаться переубедить этого молодца. Но долгие страдания дают ещё и совершенно внеразумное чутьё чужого сердца. И Илларион Феогностович стал рассказывать, о чём он не рассказывал никому. Безчеловечно подробно он рассказывал о медных рудниках, где стоит пыль бурения; где на мокрое бурение не переходят, чтобы не снизить процента выработки; где лёгкие рабочих в два месяца съедает силикоз; где сама питьевая вода напоена солями меди и разъедает желудок, а воду для начальства и охраны лагеря доставляют на самолётах; откуда не прорываются письма родным и жалобы правителям; откуда вывозят или прямо на кладбище, или в многотысячный больничный лагерь, – словом, рассказывал о Джезказгане, об одном из самых страшных мест на Земле.
Это уже в который раз холодное дыхание невозможного, недопустимого, совершенно невидимого, но где-то тут же меж нами и в нас действительно живущего необъятного мира наносилось на Глеба. Сланцевой горой Жигулей, усеянной каменоломами; пьяной удалью, хмельной отрыжкой раскулаченного дяди Миши; ночной погоней за лагерными беглецами в Красной Глинке; утренним волжским катером, набитым заключёнными; печальными женщинами у лючных стоков ростовского Никольского переулка; звоном стёкол и швырком человека из верхнего этажа ростовского ГПУ; непрозрачными, толсто-стеклянными пузырями решётчатых окон там, вделанных под ногами в асфальт; локтями чекистских тулупов, сбивающих серебряные орехи с ёлки, когда уводили деда; варварски растрёпанным книжным ворохом обыска в кабинете Олега Ивановича; письмом любви, сгорающим в сумерках до обжога пальцев{246}; то спотыкающимися пешими арестантами на мостовой меж оголёнными дулами пистолетов; то шныряющими в чёрные ворота ГПУ глухо крытыми трёхтонками с прутчатым окошком в задке; то шёпотными рассказами о пытках безсонницей с нестерпимым электрическим светом и о комнатах в объём человека, где дверью придавливают к стене;то железным стариком, в ростовских Ленмастерских предающем с трибуны анафеме обманутую рабочую веру{247}, – сколько раз уже леденил Глеба дыханием этот грозный незримый мир, такой нестерпимый, что нельзя было жить, смотреть на солнце, если только он есть, этот мир, но ведь не может быть, чтоб он был! но ведь о нём так легко не слушать и не слышать!
В таких случаях Глеб чувствовал пошлость всяких возражений о закономерностях прогресса, о необходимостях истории. Он бывал на короткое время подавлен хлынувшей на него правдой, но по какой-то внутренней упругости никогда не был переубеждён.
И сейчас Глеб не понял до конца, а спросить было неловко: сидел ли Диомидов сам в Джезказганском лагере, но яркость его рассказа, но одно только упоминание дрожащими губами о муке без здоровой воды выдавало в нём самовидца.
Они сидели вдвоём, обеих жён уже не было на ступеньках. Луна выплыла наконец выше крепостных зубцов тучи, двумя обломками вспыхнула в стёклах пенсне Иллариона Феогностовича и осветила его долгое усталое лицо с обвисшими мешками щёк.
– Несчастная страна! – выговорил старик, и Глебу показалось, что росинки пота сверкали на его лбу. – Несчастный народ!
– Илларион Феогностович! – вдруг нашёлся спросить Глеб. – А если не секрет – вы когда-нибудь к какой партии принадлежали?
Углы губ Диомидова приподнялись в усмешке: