Базар был совсем рядом. Нержины снимали комнату у одинокой старой казачки, у которой два маленьких домика и курятник умещались в небольшом дворе, ощищённом мощными воротами с толстой занозой и добротным забором. Тот домик, где жили Глеб и Надя, выходил во двор затейливым крыльцом с перилами, козырьком на столбиках и резьбой по дереву, другой же был приземист, слеповат и сильно смахивал на приспособленный сарай, хотя старуха божилась в противном. В этом втором доме жили Илларион Феогностович Диомидов и жена его Нина Матвеевна{243}.
Диомидову было лет 55, но понурились его плечи, он исхудал от каких-то долгих многочисленных болезней, опирался на палку при ходьбе – а всё ещё было что-то незадавленное в его вытянутой фигуре и живой поблеск глаз. Он носил пенсне и соломенную шляпу, имел привычку при встречах, сперва на подходе, поправив пенсне, потом поближе, церемонно приподнять шляпу.
У Глеба не было с ним формального знакомства. Просто первое время они раскланивались, приглядываясь, потом познакомились жёны, и Надя сказала о Нине Матвеевне:
– А знаешь, она очень хорошая, скромная. Но несовременная какая-то.
Нину Матвеевну можно было принять не за жену, а за дочь Диомидова – она была не старше тридцати. Много ниже его ростом, с какой-то неслышной монашеской поступью, но подвижная по хозяйству, – тогда белые льняные волосы её встряхивались. Нина Матвеевна работала плановиком-экономистом в неутихающем вареве райпотребсоюза, Илларион Феогностович – инженером-строителем в какой-то стройконторе, откуда всегда возвращался расстроенный.
Вскоре они с Глебом стали заговаривать – после того, как однажды стояли под столбом с громкоговорителем и, слушая сводку, обменялись замечаниями. Они встречались перед работой во дворе по утрам, в забирающем инеистом осеннем морозце.
– Вы слышали?
– Да, – кивал Диомидов. А другой раз: – И Полтава
–
Как смертельную болезнь близкого человека переживал Нержин всё яснее развивавшееся крушение Красной армии и государства. Обложенный Ленинград, павший Киев, дотла спалённый Чернигов дымной горечью наполняли его лёгкие. Глеб всё ещё верил, но уже начинал и не верить, что созданная Лениным с такими жертвами впервые в истории социалистическая система выдержит удар бронированных германских армий. Трескучая балаганная предвоенная похвальба, лубочная ложь литературы и искусства – как они были ему подозрительны уже два года назад и какими отвратительными вспоминались сегодня! Но твёрдое решение вызревало в Глебе:
Неизвестно, в какое чувство вылилось бы в Глебе неизменное терминологическое разноречие с Диомидовым, если бы в один тихий и на редкость тёплый субботний вечер они не разговорились бы, усевшись все вчетвером на ступеньках крыльца.
Небо являло в этот вечер одну из своих причудливых картин. Полная луна взошла уже довольно высоко, но была закрыта зубчатой чёрной тучей. Всё остальное небо было совершенно чисто, лишь кое-где лёгкие белые хлопья облаков. Молочный свет оттуда, из-за чёрного укрытия, не достигал земли, но ярко заливал небо, скрадывая звёзды, и воздушно серебрил просвечивающие облачные хлопья. Ветра не было не только внизу – его не было и на высоте, чёрная туча не двигалась – или медленно поднималась со скоростью луны же, – и луна не выходила из-за тучи, таки светя, точно через обрез какой-то высокой средневековой стены.
Сидели лицом к востоку, смотрели на эту чёрную стену и на этот переливающийся тусторонний свет. Разговор проскользил одной, другой тропкой и как-то незаметно прокрался – к заветному.
Диомидовы были мучительно одиноки в Морозовске – не потому, что это была глушь, а потому, что это был шумноватый, гомозящийся, неизвестно чему радый табор. О том, что говорилось под низкими потолками их сырой хатёнки, говорить им было больше негде, не с кем и нельзя. Как эта луна всю яркость свою хранила по ту сторону чёрной тучи, так и вся их жизнь осталась по ту сторону непробиваемой стены. Они, уже будучи в Морозовске, набрели на забытую, ранее не понятую строфу из Блока и, потрясённые, среди собраний, аплодисментов и лозунгов, одиноко шептали её про себя: