Ничего путём в колхозе не убрав, на телегах вернулись в Морозовск. Ученики так думали, что занятий больше никаких не будет. И правда, без них, оказывается, проходила какая-то воинская часть и на три дня заняла школу. Шла часть сблизи – прямо с фронта, бойцы её на вопросы горожан угрюмо отмахивались, а командир не вступал в объяснения с директором, поставил часовых у школьных ворот – и вдруг необъяснимо, но весело задымились школьные трубы, хотя угля в школе не было ещё припасено ни ведра. Когда часть ушла – от десятка парт ни осталось ни щепки, остальные, напротив, совершенно целы – солдаты обошлись по-хозяйски. Осматривая вместе с директором замусоренную, испачканную отсапожной глиной школу, Нержин только диву давался: как можно! свои же солдаты! в своей же стране! Директор, напротив, осматривал разрушения хладнокровно. Мысли его были уже в Челябинске, куда он отправлял семью.
И опять начались занятия – тоскливо-ненужные, с половинным составом классов – но не было директивы их прекращать. Тут в послеобеденное время позвонили и вызвали Надю в райком партии. Это было совсем непонятно, однако Глебу некогда было даже подумать – он шёл на занятия народного ополчения. В сумерки пришёл домой – Нади не было, и портфеля её не было, – значит, так и не возвращалась. Он чем-то занялся, но тяжёлое предчувствие овладело им, и всякая работа выпадала. В комнате уже было холодно – сильно ощущалось, что не топлено. Подступала зима – угля всё не было, дров тоже. Не так бы было холодно, если бы пришла Надя, улыбнулась из дверей. Надя очень любила комфорт – не уют, не удобство, а именно то, что обозначается иностранным словом «комфорт» – верх уюта, сочетание всех мыслимых удобств, достающихся без заметных усилий, – и Глеб, в минуты, как сейчас, не занятые высокими идеями, удивлялся, как сносно она переносила и недоедание, и холод, и отсутствие множества мелочей, без которых не могла жить у мамы, у тётушек. Глеб сделал, что мог, – начистил картошки, залил её холодной водой. Потом развернул уже читанную сегодняшнюю газету. «Им не победить России!» – горячо и гневно писал Эренбург. В эти месяцы его статьи клокотили Глеба, ещё более заражали страстью войны. «Россия теперь одета в телогрейку», «Россия теперь трясётся в теплушках», – знал, чем зацепить русское сердце! – «Перевести дыхание с дней на годы», «С испугом смотрит Гитлер за океан – дымятся трубы заводов». Это было захватывающе призывно, один Глеб только пропадал здесь втуне – на столь многое готовый и безпомощно никчемный. Но что ж нет Нади? Какие могут быть в райкоме дела у неё – отроду даже не комсомолки? В тревоге Глеб погасил керосиновую лампу и пошёл к райкому.
Вечер был ярко-звёздный, безлунный. Морозовск, замаскированный с придирчивостью, был совершенно тёмен. Впрочем, он и в мирное время не отличался освещённостью.
Прямо над головой чистым белым светом сверкала Вега, на востоке всходила светящаяся толчея Плеяд.
Купа тёмных высоких дубов, росших перед райкомом, пошумливала своей поздней листвой в умеренно холодном ветре.
Глеб зашёл в пустую приёмную райкома. На стене была большая карта Персии – и красные флажки отмечали наше доблестное продвижение к Тегерану{249}. Делопроизводительница первого секретаря через форточку, прорубленную в двери, ответила, что Нержина в кабинете Василия Ивановича и зайти туда нельзя. Глеб вышел на улицу. Смутная тяжесть и невозможные подозрения переполняли его. Он с отвращением воображал себе нездоровое красное лицо Зозули, его бледно-голубые глаза и реденький чубок впереди облысевшей макушки – какого чёрта ему надо было столько часов разговаривать с чужой женой?
Глеб то садился на скамью под дубами, то расхаживал в палисаднике по узкой, очень гладко зацементированной дорожке. Ни щёлки света не вырывалось из затемнённых окон. Редкие прохожие спотыкались по главной улице.
Ново и мучительно было, что жену у него – как бы отняли, стала вот недоступна.