Морозовск – сперва станица, потом рабочий посёлок, а теперь переназванный в город – был гол, малозелен, подвержен пыльным ветрам Донской степи и её изнурительному солнцу. Он лежал при железной дороге – одной из торных дорог великого отступления, – и своими огненными крылами оно уже коснулось Морозовска и неисцелимо обожгло. Как порции крови по пульсирующей жиле, проталкивались на восток эшелоны – они везли оборудование заводов, складские товары, но это терялось в гамузе узлов, чемоданов, в сумятице напуганных и измученных людей. Редко кто – не в силах ехать дальше или в расчёте, что немцы не зайдут же так далеко, – редко кто сходил в Морозовске насовсем, другие – только чтоб сбегать на базар и, не торгуясь и платя цену в три раза выше запрашиваемой, вырвать масла, варёную курицу, яиц, на ходу посеять ужас рассказом, как бросают госбанки, полные денег, как растаскивают неохраняемые склады, как бомбят станции, как сжигают с воздуха целые города, – и снова влезть в свой эшелон и ехать дальше, за Волгу, за Урал, за Обь – куда никто никогда заведомо не дойдёт. Вспухшими ценами базара, фантастическим обилием бумажных денег у многих «выковыренных», как называл народ эвакуированных, разбухшими ужасами рассказов, делающих войну ощутимо огнедышащей, – всем этим был разнохарактерно взбудоражен маленький городок. Но из самого Морозовска никто не двигался уезжать – да ведь ещё и Киев был не сдан!{239} И хотя внутреннее чувство размеренности жизни уже давно было потеряно всеми – её внешний отстук казался по-прежнему мерен: в читальне партпроса обновляли витрины по истории партии, в райисполкоме шли заседания по графику, в райтопе заполнялись стандартные справки на получение топлива, элеватор принимал хлеб, ремзаводик надрывался ремонтировать сельхозоборудование, в когизе продавались учебники к новому учебному году, а Глеб и Надя сидели в методкабинете районо и впервые в жизни писали полугодовые календарные планы. Глебу дали вести математику и астрономию, Наде – химию, которой её учили пять лет, и биологию, которой она не знала ни сном ни явью. С волнением ждали оба этого лучшего дня в году – жёлто-золотистого звенящего дня первого сентября. Но оседающей сажей заднепровских пожаров был отравлен мёд этого дня.
С трепетом священнодействия входили они на сорок пять минут в замкнутый, взвешенный, им одним подвластный мир класса. Белый мел ярко следил по густо-чёрной доске. Дрожали вихры, суживались и расширялись глаза, фиолетовые петли выписывали перья – строка за строкой вышелушивалась идея вывода – неподвижные стёкла окон не чуяли дрожи далёкого запада – и буквы формулы красиво выстраивались, обведенные замкнутым прямоугольником, как замкнуты были эти сорок детей прямоугольником комнаты от войны и тревожных дум о будущем.
Педагогом надо родиться. Надо, чтоб учителю урок никогда не был в тягость, никогда не утомлял, – а с первым признаком того, что урок перестал приносить радость, – надо бросить школу и уйти. И ведь многие обладают этим счастливым даром. Но немногие умеют пронести этот дар через годы непогасшим. Обоим Нержиным нравилось преподавать, и они искренно считали себя безукоризненными педагогами. Они не замечали, что любили не столько эту работу, сколько себя в этой работе – преимущество своего знания, свой полнозвучный голос, свои рассчитанные движения, свою способность вывернуть трудное как лёгкое, свою способность, ведя урок, чутко видеть и слышать глазами и ушами детей, – но всё-таки любили они себя, больше, чем их, – потому что молоды сами.
Их уроки были по утрам – но до вечеров они не могли успокоиться. Кружились и кружились в голове отделанные тонкости удавшихся объяснений; опережая перо, свивались в голове ажурные плетения уроков на завтра, даже трудно было оторвать свою мысль от школы, вперебив делились друг с другом, как это было, как надо, как лучше, перебирали впечатления об учениках – как тебе тот? а этот? а та? – рядышком садились, даже как брат и сестра похожие и узкими овалами лиц, и узкими фигурами, и оживлением работы, – писать поурочные планы.
Звёздными вечерами Нержин иногда собирал десятиклассников в школьном дворе и, установив Галилееву трубу, показывал им кольца Сатурна, учил находить многоцветный Антарес{240}, голубое сердце Орла – Альтаир{241}, в клюве у Лебедя – Денеб. Нержин знал, как обаяют астрономические истины и догадки юношеские умы, он звучным голосом давал пояснения у темнеющего постамента – и слышал сам, как прерывался его голос. Он уводил души молодых мальчиков и девочек к звёздам, но тела их оставались на земле, отдалённо подрагивающей под гусеницами наступающих танковых армий врага. Пыл Глеба угасал, радость учить отемнялась безнадёжностью. И он садился за стол и писал новые и новые безумные письма – то Ворошилову, то маршалу Воронову, как будто где-то кому-то было время до этого мальчишеского бреда, а то и в ГУНАрт, понятия не имея, что это ведомство управляло одним лишь артиллерийским снабжением.