В Порецкое, наш райцентр (его я в своих работах стеснительно переименовываю в Речное, потому что иногда приходится описывать очень уж известных людей), тоже надо обязательно добраться хотя бы ненадолго. Постоять у Суры, окунуться в ее частые и мелкие, по сравнению с волжскими, волны. Потом подняться на крутой левый берег, туда, к белокаменной колокольне, царствующей над всем проглядываемым с горы простором Присурья. А оттуда всего метров триста по зыбучим деревянным тротуарам вдоль запыленных палисадниковых растений и кустов — и за серыми кустами высоких акаций небольшой двухэтажный домик райгазеты, в которой впервые свои мысли и чувства увидел воплощенными печатными буквами и после чего сторонним глазом понял всю их беспомощность. Долгие годы потом, после этого, не притрагивался я к бумаге, но болезнь оказалась слишком глубокой, подавить ее так и не удалось, и она снова вынырнула уже в зрелые годы, перевернула всю жизнь, треплет неотвязно… И если попадешь в редакцию под вечер, то наверняка застанешь там учителя местной школы, партизана Отечественной, довольно известного уже поэта Владислава Грибова, который когда-то «нас заметил» юных и не всех «благословил», а сам же через некоторое время необидно помог понять, кто из нас есть кто. Что ж, мало ли кто в молодости не воображал себя поэтом! Проходят годы, человек находит себя в чем-то другом, не менее важном и нужном, а увлечение юности остается еще одной щемяще-прекрасной станцией грохочущей все вперед жизни — в неведомое и манящее. И хорошо, что есть возможность однажды вернуться на эту станцию, побывать с ее милыми сердцу хозяевами.
Там я наверняка услышу новые стихи и даже поэмы и с тайным вздохом узнаю о новых обнадеживающих именах — больше, конечно, из Засурья: природа свое творит, — которые стучатся в поэзию.
И возможно, стучатся смелее и с большим основанием, чем мы, до сих пор еще сомневающиеся в себе. Доброго им пути…
7
— Так, говоришь, надо с людьми научиться отдыхать, бабк?
— Надо, Дмитрий. Трудно жить без этого.
— Да ведь тогда я и сюда перестану приезжать!
— А навряд ли. Родной край он всесилен для умного человека. Да и больно уж не просто там у вас, смотрю, в городе-то. И люди, и жизнь чересчур бойки. И работа твоя… Ну-тко, скажи то, чего никто еще не сказал. Потому и прибегать сам не свой. И сызнова прибежишь, прибежи-ишь! Куда ты денешься, коль уж такой уродился. Все на сердце берешь, а оно ведь не железное, как машины ваши… Ты ж уезжал однажды. Помнишь? Думал, поди, насовсем?
— Уезжал — помню. А вот насовсем ли…
Подходит утро — новое, последнее утро моего отпуска. Заря уже полыхает по всему небосклону, хотя до солнца еще далеко. Часа полтора будет плавиться восток от жидкой синьки до глубокой малинки, но темень надземная не будет еще тронута, и ни один живой голосок не посмеет нарушить тишину. Вот наконец мощный ярко-оранжевый луч пробивает небо от края до края, и деревня сразу оживает: дверное хлопанье, воротный стон, коровье мычанье. Стадо проходит по улице, сопровождаемое сонным баском пастуха Нардина: «Куда па-алезла, черт! Не дожить тебе, проклятая, свой век — все одно покушусь…» И без конца скрипит колодезный журавль — ранние хозяйки запасают на день воды.
Со щелчком включается приемник, и раздается хриплый — вся деревня знает, что управляющий отделением простудился (влезли мы в яму за Сагин-лугом, когда ездили за дровами для Павла Ивановича, и часа два, вывозившись как черти, вытаскивали машину) — голос Петра Сергеевича: «Все рабочие, включая и свободных животноводов, сегодня выходят на уборку картофеля…»
Явь незаметно переходит в сон… Или это я не сплю вовсе, а вижу наяву?
…Из дома напротив с сумкой в руке выходит Федька Савельев. Ему лет пятнадцать, но он не по годам рослый, крепкий — зрелый парень, да и только. Говорят, что он немой. Это не так. По словам врачей, он самый «нормальный», просто у него вовремя не развязался голос, и, прожив долгое время в лесничестве — «вся деревня три двора», он немного одичал. А в деревне потом, видя свой недостаток, старательно избегал сверстников.