Этот рыдающий голос был знаком. Он походил на голос Софико. Откуда доносился ее голос, где я находился? Но раз я слышал голос Софико, то понял, что речь шла обо мне. Удивительно равнодушно воспринял я приговор, который вынесла мне неизвестная женщина. Ее слова будто не касались меня. У меня не было сил вникать в их смысл. Не было сил пугаться и удивляться. Я ощущал одно — я существую, но все было мне безразлично. Жизнь и смерть уподобились друг другу, словно во мне стерлась граница, разделяющая их. Я понимал, что тем женщинам казалось, будто я без сознания, тогда как я уже пришел в себя и слышал их разговор, только у меня не было ни сил, ни желания говорить им, что я очнулся. Все было безразлично. Я чувствовал, как оживают ощущения, чувствовал жажду и вместе с возрождением ощущений ко мне возвращалась способность рассуждать, постепенно пробуждалось сознание, и сейчас это было непривычно. Как будто душа моя рождалась заново, отделялась от хаоса, приобретала очертания, припоминала забытые предметы… Я уже улавливал больничный запах, уже знал, что лежу в постели, знал, что сейчас день, потому что тьма, стоявшая перед глазами, все больше и больше рассеивалась, напоминая рассвет, и одновременно откуда-то издали доносился до меня дневной шум. Мне хотелось сказать, что я жив. Хотя какое это имело значение? Самым главным сейчас для меня была вода. Нестерпимо пересохло в гортани, мне хотелось пить. И чем больше мучила жажда, тем яснее осознавал я, где нахожусь. Я уже ощущал собственное тело. Чувствовал плотность бинтов, запах лекарств, слышал мужской кашель, ощущал чье-то прикосновение ко лбу, и мне хотелось пить…
— Приходит в сознание, губами шевелит…
Сейчас я уже понимал, что двигаю губами, но никак не мог разомкнуть тяжелые, словно свинцом налитые, веки. Внешний мир и время будто окаменели, затвердели, и я никак не мог проникнуть в них, но вместе с жаждой меня уже тревожила боль, тревожила и радовала, потому что боль — это жизнь. И теперь мне уже хотелось жить, уже не было безразлично — умереть или вернуться к жизни, все происходящее уже касалось меня, меня с моей болью и нестерпимой жаждой, но голоса́ вокруг умолкли, видимо, меня оставили одного или наступила ночь…
А мне не хотелось оставаться одному, впрочем, какое это имело значение? Главным была вода и то, что все резче пробуждалась боль и пробуждала сознание. Перед моими глазами снова стоял мрак, и в конце концов я понял — это был мрак без тех страшных изломанных линий и сверкающих точек. Это была темнота больничной палаты. Рядом лежали спящие люди. За окном стояла ночь. Я лежал у окна. В ногах, откинувшись на спинку стула, дремала женщина в белом халате. Кто она? Моя тетя или медсестра? Но меня это не интересовало. Я видел палату, видел ночь, слышал дыхание больных. Я лежал с открытыми глазами и видел белесый потолок, белесые стены и темноту, заполнявшую пространство между этими стенами. Где-то в темном саду шумела вода, и я чувствовал — рассветает, начинается новый день, наверное, садовник поливает деревья из резинового шланга, и струя воды промывает листву. Вода текла, лилась, струилась, пропитывала землю, где-то совсем близко с грохотом промчался поезд, один из больных перевернулся на бок, скрипнула кровать, потом шум воды поглотил все остальные звуки; щедрым, беспрерывным потоком, плеща и журча, лилась вода, и мне чудилось, будто за больничной стеной начинается дремучий лес, в чаще которого, гремя, низвергается со скалы водопад; и одновременно глухая боль пронзала мне сердце, я не знал, за что терплю такие мучения, но тут же забывал все, только донимала жажда, хотелось войти в лес и припасть к потоку… Надо бежать от этой мерзости, от этих выродков, думал я, и слезы ручьем текли по лицу, потому что я вспоминал, как когда-то любил этот город и его обитателей. Я должен вернуться к природе, все должны вернуться к ней, восстановить оборванную связь, чтобы окончательно не растерять то, что дано нам провидением. Я должен жить просто и естественно, не цепляясь за ненужное и необязательное, выдуманное мной самим. Мне представлялось, будто я понял, что мне нужно. В ту ночь меня так скрутило и так захотелось жить, что я поклялся: «Господи, если я выкарабкаюсь, я брошу этот город, уеду куда-нибудь и заживу себе тихо, скромно…»