И вот уже мокрый ветер стлался над ревущими верхами садов, над туго натянутыми в вышине, низко воющими тополями, над землёй, над равнинами и холмами, уходящими гряда за грядой к какому-то югу, уже в звучании одного имени которого предполагалось непонятное блаженство, вызывавшее в воображении ещё более непонятные картины почему-то товарной железнодорожной станции, замершей в полуденной дрёме, груды щебня, пылающих синим рельсов, полыни, известняка, но тепло, источаемое неверными картинами, от которых лишь лицо слабело, было ненастоящим, носившим скорее оттенокугольного угара, ядовитое присутствие которого столь ощутимо в сумеречные застойные дни, нежели светлой беспечности, царившей там, то есть в тех краях, как мне думалось, имеющим к географии и расписаниям поездов отношение весьма малое, – в уже вообще каких-то сказочных, небывалых (недаром и птицы оттуда), огненно-лиловых, с кипящей золотом сердцевиной полдня… но вместе с тем, невзирая на их странную отдалённость, были они вполне понятны, словно появились во мне (рождая неощутимую близость к чему-то, что когда-то было забыто) сами собой, а не благодаря ветру, горевшему второй или третий день, и слушать который было невмочь – так странно и щемяще пел он, то скатываясь по хрипло вздыхавшим дымоходам, то утончаясь, светлея, забирая выше и выше, исполняясь невыносимого напряжения, таких диких высот, что, казалось, неровен час и оборвётся сердце, сорвётся откуда-то, где так ненадёжно прикреплено, упадёт и рассыплется счастливой пылью, а тогда навек остановится картина товарной железнодорожной станции: груды раскалённого щебня, сиреневая нитка виадука в жарком мареве, видимая мне из неподвижной щели в вагонной стене… Чужим было и это… Земля ревела и ворочалась.
Потом выдалось утро, когда, не поднимаясь с постели, я услышал журчание воды, точно где-то в комнате, под окнами текло с подоконников (как зимой, когда оттаивали стёкла и на пол вдруг стекал ручеёк) – побежали ручьи. Я остался лежать. Зимы не стало. Я даже подумал, что ей не хватило нескольких часов, двух-трёх дней, какой-то особенной, необходимой малости, чтобы остаться зимой в воспоминаниях. Чего-то она не додала, оборвалась на полуслове, не зазвучав, как положено тому, в полную мощь рёвом потоков, необыкновенным по красоте пением птиц, исступлённым солнцем, пронизывающим льды и снега насквозь… воинственным солнцем, от которого и мысли и образы, точно дымом пьяным, вьются, – не ринулась убийственным солнцем той, неведомой мне родины, определённой узким словом «юг», – и разум волен беспечно, беструдно ткать из них всё, что угодно; и вот из дыма, уловленного ноздрями, из мокрой зябкой горечи весеннихдымов (хотелось непременно всего сразу), когда сгребают по огородам перегнившую ботву, с яблонь сдирают чёрную негнущуюся рогожу, с внутренней стороны ещё искрящуюся кристаллами льда, я, не отступаясь, подобно мальчику из сказки, который мне был отвратителен, как и сам сказочник, пытался сложить что-то, что могло бы меня сразу освободить, чего не смогла сделать зима, весна… Хотелось сразу всего, всего без исключения!
Я непростительно спешил! Но то, чего я желал, принадлежало, конечно, не зиме, не весне, не временам года, не воспоминаниям, которые не укладывались в явь повторённую и повторяемую бесчисленное количество раз.
62
Спустя несколько дней я снова направился к своим заповедным местам. Идя по рыхлому снегу, по пепельному снегу, я ничего не ощущал. Где были мои тонкие размышления? Где была та грусть и обречённость, которую я бережно растил в себе всю зиму? Следа не осталось. Незаметно я пересёк мёрзлую глиняную дорогу и очутился на кладбище. Здесь зима ещё цепко держалась за редкие кресты, душные мраморные стелы, за рога цементных обелисков. Легко ступая по убитой ледяной колее и всё ускоряя и ускоряя шаг – невероятно легко было идти, – я вышел к церкви, что ютилась в старой части кладбища под огромными акациями, не сбросившими с той осени и половины своих лёгких мелких листьев. На небольшой паперти никого не было. Дверь была раскрыта. За порогом стояли две старушки, негромко и деловито переговариваясь. У образа Спасителя, украшенного белыми бумажными розами и вышитыми полотенцами, горели свечи числом… в десять, не больше. Свет, но не свет, а роднички огня неверно дрожали киноварью в изветреном солнечном потоке, падавшем из двух скошенных окон, и разгорались сильней, когда облако где-то над крышей… там, где-то над акациями застило свет, и бледнели, почти истаивали, когда ветром уносило его, смывало, прокатывая пыльную тень по полу. – Оно летело к югу, к предощущению тепла.