Шло отпевание. Бедное прощание с кем-то, желтоватым в голубом гробу. Батюшка косился через плечо на алтарь, народу было мало. Я постоял и вышел, совершенно не понимая смысла того, что происходило – ни маленького желтоватого лица, плоско видневшегося из гроба, ни слов священника, ни надсадного голоса дьякона… И какое это имело отношение к трём большим акациям, шуршавшим над крышей! К ледяной колее, по которой я твёрдо шёл сюда!.. Воровским образом перекрестясь, я медленно побрёл обратно, ощущая с изумлением, что ото всего виденного не только не тоскливо, как следовало ожидать, не только не жутко – часто по ночам, когда не спалось, поворачивал ум мой к погребению, к словам обряда, к той не особенно чистой тишине, что сопровождает переход, так сказать, человека в опять же что-то выдуманное; и эту выдуманность я хотел во что бы то ни стало изгнать… – не только не тяжело, но, напротив, весело!
Да, да, конечно, ты скажешь: «Ибо, умирая, не возьмёт ничего, не пойдёт за ним слава его…» – думал я, и ещё вот так: «Но он пойдёт к роду отцов своих, которые никогда не увидят света…» и да, да – кому-то должен быть благодарен я за приподнятую речь, в высоком строе которой печаль уже не печаль, но другое, – а оно звучит так, и ты скажешь: «Он распростёр север над пустотою!.. Он ветру полагал вес и располагал воду по морю». Только так, думал я, иначе ничего не получится… да, так, именно так – теперь это же облако в том же самом ветре, которому положен был вес как нечто несомненное, роняет тень свою на свечи, то же самое облако, которое летело с того же самого места, с севера… и я сам утешением самому себе поставлен.
По прошествии недели всё развезло так, что ни пройти ни подъехать к остановке троллейбуса, а она не далее чем в получасе ходьбы, добирались промокшие по пояс, и зуб на зуб не попадал. Но тут было легче, спасал асфальт, дворники… Когда потеплело и просыхали медленно, курясь сизым паром, бугры под заборами, а дядя Коля, выживший, вопреки ожиданиям, и в эту зиму – сосед с незапамятных времён – в негнущихся корявых пальцах кривой нож сжимая, ступил к тонкому саженцу, в корнях которого стояла жёлтая жестяная банка с расплавленным варом, а в газете, завёрнуты, лежали свежие тоненькие живцы, усеянные тёмным многоглазием почек, – я решил ехать к Соне. И я несколько раз ездил к ней туда, где она находилась. Да, там, куда я уезжал, не было привычного города, хотя считалось с некоторых пор… непонятно! трамвай ходил.
За плавной излучиной реки, заросшей густо ивняком у берега, а повыше, на серо-жёлтых обрывах, костистыми дичками черешен (какая смертоносная горечь заключена в мелких аспидно-чёрных каменных ягодах!) простиралась не то пустошь, не то степь, а может, поле…
Безбрежная пустошь, однообразная, как любовь, уплывала покатыми холмами (грязно-зернистыми теперь и молочно-зелёными в будущем – от овса, ещё позже – оранжевые клинья… красное поглощает желтизну, пшеница?), как бы повторяя качание крахмальных облаков, режущих глаз не столько белым кипением, сколько синевой, вспыхивающей поутру и не угасающей целый день, которой они были окружены, в которой эмалево двигались. И среди холмов и облаков затерянно позвякивала, ползла моя коробочка – трамвай облупленный, рассохшийся, стенающий на лучащихся рельсах.
«На хутора» – гласила белая доска сбоку, посаженная на два ржавых болта, от вида которых в памяти вспыхивало что-то сытое и связанное с гарротой.
Наверное, за холмами лежали эти самые хутора. Кондуктор, в платочке ситцевом, лущила прошлогодний подсолнух. Женщина в синем платье (пожалуй, единственное, что в ней было женского), широко и тупо расставив ноги, вытряхивала из кошёлки в подол зерно, или крупу, нимало изумляясь тому, что оно сыпалось и сыпалось. А впереди водитель курил, отгибаясь к поднятому окну, в котором созревала неумолимость гильотины – о, если бы не тупая рама, а одно стекло водопадом блеснуло! – повело бы трамвай по сторонам, завертелся бы на месте волчком, оцветая бесцветными искрами. Муравьями дребезжанья полон рот.