Дым бежал мимо меня, завивался у плеча, прежде чем рассеяться на ветру, бившем спереди. И я курил. Кондуктор собирала в горсть вылущенные семечки, а от женщины, от её ломящего лоб синего платья, издалека речитативом (ноги не сдвигая, в подоле – холмик сора) повествует кондуктору, адресуясь к ней одной, а я подальше сижу, вне поля зрения. – «Нiчого тут зробити не можно, бо кожний вечiр чоловiк до нei приходив, кожну нiч по стелi, ну, як тими копитами: «гуп, гуп!», чи за волосся смикае, а в хатi нема нiкого, тиша, тiльки по миснику хтось – «фуррр!»… Чого вона не робила: и маком свяченим кути повисипала, лiжко перенесла, сама як той маняк з лиця стала! Ось йде вона до Примачки, – люди спрямували, – сщае проти Hei, та й каже, що краще до ставу, шiж таке життя. А та каже, що до ставу кожен день можна бiгати, а торопитися – богато розуму не потрiбно, а може й гiрше буде, бо хто зна, що там нас чекае, не кажучи, що це грiх великий. «Не журись, Катю, – каже, – прийде четвер, то ти не гай часу, шукай подвiр'я, де э чорна свиня, а якшо кабан, чи, либонь, кнур, то борони тебе Боже – шукай свиню. А знайдешь, мусиш, як сонце почне заходити, пiдiйти до неi, вклонитися, та й сказати – добре слухай! – мусиш сказати так: „Добридень, чорна свиня, смуток в мене чорний, як твоя…………….."
…..така от справа… Косу вбити…»
Я ехал в трамвае долго. Могла ехать другая женщина, и во рту у неё мог быть золотой зуб. Солдат мог ехать с чемоданом. Мог не курить водитель. Редко кто из попутчиков доезжал со мной до плавного закругления конца, из которого, сродни улитке, показывающей рожки, трамвай дробился в воздухе, уходя обратно, а я брёл по тропинке, выводившей меня вначале к толстому шоссе, а потом стремительно исчезавшей в изломанной жидкой кукурузе – тоже серой, тоже прошлогодней, шуршащей так одиноко, что я останавливался рядом с ней – небольшое поле под льдистым небом – я не мог не думать о том, сбивая ногой ломкий полый ствол, что всему этому веку не будет. Потом выходил на шоссе, вымощенное пёстрым гладким булыжником, и шёл к полуразрушенным воротам, которые издалека чётко вырисовывались в текучем воздухе…
Земля всё же оживала, и воздух чутко вздрагивал от невидимых её толчков, принимая первые паутинки нового тепла. Когда-то ворота были парадными, а ныне они, кажется, и не ворота вовсе. Гранит, из которого были сложны столбы, слоился, розовел местами от какого-то мельчайшего лишайника, а витая решётка, утопая нижней частью в слежавшейся, гнилой листве, стояла поодаль, приставленная к дубу – верхний ряд завитков врос в кору под локтем могучего сука. Железо ржавело долгое время, и теперь даже ребёнок мог согнуть потехи ради какой-нибудь прут из решётки, не прилагая особых усилий.
За столбами, они когда-то поверху срастались аркой, дорога продолжалась запущенной лиловой аллеей. Говорят, липы посадил сам светлейший Потёмкин в пору вовсе баснословную… Благоденствие леса…
Кому тогда принадлежала усадьба неясно. Да была ли она тогда? Если и была, то, разумеется, не такой как теперь – одноэтажным близоруким домом, и, конечно же, у крыльца, на солнцепёке сушили до осени яблоки, вишни, сливы… Поздней её купили Потоцкие, но так и не удосужились прожить и месяц, хотя – опять же слухи (времена рифмуются безрассудно) – более года жила тут младшая сестра его жены, которая сошла с ума, безусловно, от любви, и, разумеется, замешан был здесь стройный красавец, волоокий брюнет – дань запоздалая похабному романтизму, – кто-то из итальянских титулованных выскочек, в превеликом числе подвизавшихся тогда повсеместно на поприщах искусства, – да, да, вижу его именно таким: нездоровая оливковая кожа изгнанника, холодная и влажная рука, лазоревые прожилки на выпуклых висках, когда отлетали назад волосы при томительной скачке, – вот загибает влево, пересекает, исчезая, лог, появляется у дальних дубов, размахивая шляпой… хотя не был он тут! Всё перепутал – она была, год незаметно пролетел, а по окончании года из Умани сестра с мужем приехали и забрали её, оставляя навсегда усадьбу, спешно перестроенную – у главного здания второй этаж случился, четыре побеленных колонны на фронтоне. Разбит был парк, точнее расчищен лес у дома, а позади кое-как высажены фруктовые деревья, вымощен веерообразно подъезд со вкраплённым в хитро сплетённую дату вензелем… два флигеля. Да, и часовня, которую будто бы много позже расписывал – снова слухи – Врубель, когда имение перешло Можайским.