Читаем Рассвет в декабре полностью

Может, это покажется странным, ведь теперь я знаю, что любил ее тогда и она тоже… конечно, любила, если это слово что-то определенное значит… А вот мы рвались друг к другу, любили и все натыкались на загородку, через которую жаждали пробиться, за какую-то границу, дальше физической близости, потому что этого одного нам было мало. И наконец поняли и убедились, что больше ничего не можем сделать, не можем прорваться дальше того, что могут наши руки, жалкие слова, поцелуи, все тело. А этого всего было нам уже мало. Почему-то мало. Мы оба одновременно почувствовали, что ничего к нам не возвратилось из прошлого, и нам почему-то неловко и стыдно стало того, что случилось. Нам даже стыдно стало оставаться на этом месте вдвоем, и мы поскорее, молча, оттуда ушли. А в скором времени я узнал, что она вышла замуж и уехала из наших захолустных мест. И когда мне это сказали — я даже не удивился. Нет, не удивился. Я как будто это уже заранее знал: что-то случится! Она ведь просила меня освободить — и вот, значит, освободилась сама и меня освободила: больше ни весны, ни зимы, ни осени мне нечего ждать. И как оно часто в жизни бывает: все тут на меня посыпалось разом, как из одного мешка.

Вдруг почему-то вызывают меня к тому моему приятелю Копченому. К Аникееву. Чего еще, думаю? У меня затылок болит и суставы ломит, и вообще мне все неинтересно, что мне где скажут и даже что со мной будет, — все до мертвой скуки безразлично. Старая моя болезнь ко мне возвращалась: холода, сырость…

Опять вызывают, повесткой. Тут уж приходится идти. Являюсь к Аникееву. Очередь в приемной, надо ждать. Я присел, к печке привалился и заснул незаметно скверным, тяжелым сном. Разбудили, у меня голова трещит, и очень мне жарко. Вызывают меня к Аникееву, он меня усаживает. Я сижу, жду, молчу, а он на меня что-то чересчур уж проницательно, неотрывно смотрит.

— Ты это что же? Может быть, успел узнать что-нибудь? — Я молчу, ничего не понимаю. — А ты не выпивши? Нет? А то глаза у тебя какие-то…

— Какие уж есть… — И замечаю наконец, что тут что-то не так. Почему-то первый раз в жизни приходит мне в голову, что этот Аникеев тоже человек. И мне это ужасно удивительно. Вдруг у него жена и, например, маленькая девочка, и он вот этими ручищами с желтыми ногтями пуговки у ней на детском лифчике застегивает, а она вертится у него на коленях и его за нос хватает. За этот вот его желтый, обкуренный нос, и он радуется. Такие посторонние нелепые мысли мне в голову лезут, скорей всего, потому, что он все сидит и как-то пронзительно любуется, вроде я дело его рук… точно он вот только что из глины вылепил мой бюст и рассматривает, как это я у него удачно получился. Поглядеть приятно.

Конечно, может, это мне потом уже так все представлялось, не знаю, не могу сказать, да и неважно.

Пододвигает он мне по столу коробку папирос. Ну что ж, я закуриваю, а во рту одна горечь.

— Ожесточенный ты человек, Калганов. У тебя началось с какого-то капитана и распалилась обида. И сделался ты чудак. Ты даже не очень старался вспомнить. От тебя добиваться приходилось. Это у тебя ожесточение. Ты много больше про себя помнил, чем вслух называл.

— И то стараюсь забывать.

— Вот какой ты перец… Кури, кури!.. Действительно, ты ссылался на свидетелей. А их никого почти в живых нет. Был у нас разговор, верно… Как того немца-то фамилия? Электрика, вольнонаемного на заводе-то? Где вы, лагерные, работали? А?

— Не все равно? Забыл.

— Неправду говоришь. Ну-ка?

— Да опять скажете, на покойника ссылаюсь.

— Покойник, точно.

— Ловко я придумал, значит.

— Одна закавыка, Калганов, тут есть в нашу пользу.

— В какую это нашу?

— Так назови фамилию, имя!

— Каульбах, что ли? Для отчетности вам? Пауль. Записали? Я ведь уже говорил.

— Правильно, Пауль. А закавыка в том, что, когда ты его назвал в первый раз, он ведь был жив. И угадать, что он впоследствии скончается от воспаления легких в областной больнице, ты не мог. И я это сопоставил. Вот, погляди.

Сует мне под нос развернутую брошюрку, придерживает пальцем, чтобы страничка не закрылась. Немецкая брошюрка, и в ней на четверть листка фотография: край чистенькой дорожки, кустики и сверху свешиваются тонкие веточки дерева над каменной плитой, уложенной среди подстриженной травы. Наискось, под утлом уложенная, как подушку кладут в головах постели. И на ней надпись некрупными буквами: «Пауль Отто Каульбах». Год рождения, смерти.

— Прочитал? Памятка, мемориальная доска. Это парк в ГДР. Разглядел? Так вот ты утверждал, что якобы ты подменил заключенного, которому этот Пауль одолжил свой пропуск и одежду. И этим объясняется, как ты очутился опять за колючей проволокой и так далее и так далее. И дальше все, может, и сходится… бывают чудные легенды, но тут ведь уж очень, а?

— Перебрал. Малоудачная у меня легенда.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже