Он в отчаянии уходил и возвращался и наконец пожалел, предложил к себе в дом. Я, «пожалуйста», встал и пошел с ним под ручку, только по дороге все норовил присесть на землю.
Добрый старик мучился со мной много, до тех пор пока я окончательно не сел и не прилег на бок в комнате, на его постель за занавеской, и так началась моя болезнь.
Противнее всего мне потом сделалась эта занавеска, вся в мелких цветочках вроде ромашек. Лежу в темном углу, а из комнаты, сквозь эту занавеску, просвечивает ночной огонек, и видно мне, что эти окаянные цветочки всё бегают… Ох, до чего они меня мучили — никак их не остановить, перебегают с места на место, а то вдруг помчатся, как на карусели, вкруговую, зажмуриваться — не помогает, они все равно не останавливаются, мутит от них до беспамятства, и в голове мерещится, что было, чего не было и чего быть даже не могло, — например, будто она опять со мной, только вовсе не тут, а мы с ней где-то в каком-то невозможном, счастливом благополучии и откуда-то знаем, что никто его не нарушит, ничего плохого там уже не бывает, и как будто мы уже давным-давно вместе и нам ужасно радостно, кругом тихо, ясно, хорошо; оказывается, долгие годы мы уже вместе счастливы, только просто почему-то мы этого не знали. А в моем сне — узнали наконец и смеемся от восторга, какие мы дураки, как это мы не знали и мучились! Все дело в том, что просто не знали и вдруг наконец догадались. И в полусне мне и вправду тихо, покойно и прекрасно, только бы не проснуться, то есть не позабыть бы опять вот это самое главное, что мы счастливы, давно и так прочно, незыблемо, неотъемлемо, как в жизни и не бывает.
Когда начинается выздоровление после долгой тяжелой болезни — это похоже на возвращение очень издалека. Новорожденное какое-то чувство.
Точно все наново начинается, по-другому и лучше. Ты возвращаешься туда, где жил, а там все изменилось, отменены какие-то скучные законы и новые заведены, простые, детски простые и хорошие. И сам ты уже не тот. Все время мысль: как это я прежде не понимал?..
Тела у тебя почти нет — отключили. А тебе его и не надо. Слабость, конечно… И ничему не удивляешься. Наяву видишь такое, чего не может быть, и сразу веришь: «Ага, значит, теперь тут вот какие законы? Хорошо как!..»
Ромашки уже пришли в себя, угомонились, покачнутся, когда занавеску трогают, и успокоятся. По краям цветов и не видно, а на просвет, прямо против фитилька, горящего в комнате, они ясно светятся.
Я различаю голоса. Вечерние, притихшие два голоса: ее и Филатова, слов не различаю — они мне и неинтересны, потому что я главное понимаю — так вот люди последние слова перед сном друг другу говорят, когда давным-давно хорошо, мирно течет в доме у них жизнь.
Вздрагивает занавеска, и я уже узнаю, как всегда удивительное, это пленительное движение ее плавно сгибаемой тоненькой руки, когда она, описав в воздухе легкий полукруг, отводит в сторону и приподнимает край невысоко повешенной на шнурке ромашковой занавески, мгновение еще придерживает ее над головой, прежде чем, чуть нагнувшись, шагнуть ко мне в закуток. Занавеска падает на свое место, колышется и затихает неподвижно у нее за спиной.
Главное, я знаю почему-то, что все это происходит «как всегда».
В ногах, у кровати, где помещается за занавеской только стул, я слышу короткий, скользящий шелест снимаемого через голову платья. Мне трудно повернуть голову, чтоб взглянуть в ту сторону, да мне этого и не нужно. Я, как всегда, лежу и жду, и она возникает в просвечивающем ромашковом пятне, поправляя на голом плече лямочку короткой, застиранной рубашонки, присаживается на край постели и легко вздыхает с облегчением после дневной усталости.
Один за другим стукают об пол каблуки туфель, скинутых нога об ногу. Она приподнимает край одеяла, бесконечно осторожно, чтоб не потревожить меня, ложится, примостившись с самого краешку, и плавно вытягивается всем телом.
Я, кажется, ничего не знаю об окружающей жизни, но мне по-своему все понятно, потому что все хорошо. Как будто где-то, когда-то было то, что она уехала навсегда, вышла замуж, но все это не имеет значения, раз мы вот лежим, «как всегда», рядом, отделенные ото всего, что было.
Кажется, мне было понятно, что мы в комнате Филатова, что сам он спит на топчане по ту сторону занавески, где посреди стола горит фитилек ночника, что ей в этой комнате некуда больше лечь, кроме как со мной, на краешек единственной кровати, но это меня не удивляет и не интересны нисколько все эти «почему».
Я собираюсь с силами… нет, сил у меня нет, я собираю свою волю, и моя рука начинает ползти, перебирая пальцами, как насекомое лапками, и кое-как добираюсь до ее руки и бессильно сжимаю ее пальцы. Она вся мгновенно, легко, как в воздухе, поворачивается, благодарно, едва касаясь, прижимается ко мне, отодвинувшись с самого края тюфяка, где ей и невозможно было долго удерживаться.