Ежов сжал губы в твердую линию, ругая себя. Напрасно он отбил у старшего механика жену, светлоокую Марьяну, сделал ему больно, плохо. Ведь иной подобную обиду не спустил бы, не то что Пчелинцев. Действительно, взял бы подкараулил да саданул кирпичом по голове либо из ружья волчьей картечью в грудь пальнул – тут всякое бывает. И злобу затаить мог, чтобы при первой возможности свести счеты, и на работе условия такие создать, что белый свет немилым, в овчинную шкурку величиной показался б, и невольно пришлось бы в петлю лезть либо совершить проступок, за какой потом в тюрьму сажают.
Пчелинцев же, он не-ет… Ежов почувствовал, как теплая волна благодарности обдала его изнутри, и он, разлепив губы, пробормотал квело, чуть слышно:
– Век буду помнить, что зла не держишь, что таким святым мужиком оказался. Спасибо тебе! И извини. – Ежову чудилось в этот момент, что Пчелинцев стоит перед ним, внимательно и строго сощурив глаза, смотрит на него. На него и одновременно сквозь него. Ежову сделалось невмоготу от этого взгляда, он опустил голову, договорил то, что хотел сказать: – За Марьяну прости. Не прав я. Хочешь, по портрету мне съезди… Смажь, даю тебе такое право. Но если возможно – все-таки прости, – ему захотелось повиниться умно, объяснить причины, как это произошло. – Совершил я это по недомыслию, по молодости лет да по беспардонному гусарству. Но все, все! Такого больше не будет. Слово мое твердое.
Он притиснул ко рту наконечник кислородного шланга, оплетенный блестящей нержавеющей проволокой, затянулся воздухом, прочистил грудь.
Как бы то ни было, к Марьяне ему больше прикасаться нельзя. Надо быть благодарным – за собственную жизнь благодарным, за то, что удалось восстать из небытия, за то, что будет иметь он возможность снова смотреть на речные закаты, на сиреневую воду по утрам, на тихие осенние дымы деревень, когда жгут картофельную ботву, на бой нерестящихся осетров.
Хотелось есть. Ежов сглотнул слюну, огляделся. Не так уж, оказывается, и страшна камера его заточения. У ног что-то бултыхнулось – кажется, рыбешка, всосанная ворвавшейся в машинное отделение водой. Он насторожился, сгорбился, держа руки на изготовку – а вдруг плеснется еще раз? Но рыбешке не хотелось всплывать, пачкать нос в мазуте, хотя свет фонаря ее и привлекал.
– Ну иди сюда, иди, – позвал рыбешку Ежов. – Иди. Цып-цып-цып-цып! – будто рыбешка была только что вылупившимся из яйца пуховым птенцом. – Ну!
Он вспомнил, как глотал с руки воду и разжевывал жирные тягучие сгустки, и его передернуло – надо же дойти до такого. А впрочем, с голодухи и не до того дойдешь. Хорошо бы похлебать сейчас шулюма – степного супа из телятины с травяными приправами, а на второе отведать жареного синца – рыбы сладкой, которая только в Волге да в Дону и водится. Вкусны еще бывают сомовьи хвосты – вся вкуснота у сома, оказывается, в хвосте заключена – нежны, сочны, мясо вязкое, во рту тает. А особенно хороши сомовьи хвосты, когда их холодным пивом запиваешь, м-м-м-м!
Поглядев на шланг с воздухом, продетый, словно нитка, сквозь плоть воды, на подводный светильник, заточенный в стеклянную посудину, Ежов пошарил глазами – а нет ли где-нибудь запакованного в прозрачную пленку пакета с едой? Пакета не было. Худо без еды, очень худо. Отогнал, от себя мысли о пище, о шулюме и сомовьих хвостах, втянул воздух сквозь зубы. Каменело тело, на лбу проступал липкий холодный пот. Это от голода.
– Быстрее, быстрее! – поторопил он подводных работников, вслушиваясь в скрежет, лязг и стуки, раздающиеся снаружи, в топот освинцованных подошв, прозвучавший совсем рядом, будто по больной спине протопали, снова подогнал водолазов: – Ну, быстрее!
Вгляделся в мазутную, остро пахнущую воду, не плеснет ли хвостом давешняя рыбешка, не приплывет ли на свет погреться малость, но нет, рыбешка хоронилась от Ежова, изучала в глубине машинного отделения достоинства дизеля.
В стенке машинного отделения, на самом верху, было прорублено три иллюминатора – прочных, тяжелых, с двойными нелопающимися стеклами, огражденных проволочной решеткой. Все три иллюминатора были завинчены на бронзовые барашки – гайки с припаянными «кленовыми перьями». Ежов уже несколько раз поглядывал на зарешеченные кругляши иллюминаторов – не рассеивается ли в них темнота, не светлеет ли? Но темнота была густой, непроглядной – ни одна сверкушка в ней не вспыхивала. Значит, глубоко еще «Лотос» находится, значит, пока надо терпеть, надо держаться.
«Бог терпел и нам велел» – к чему-то вспомнились слова матери, которые та часто повторяла, если было трудно. Хотя, когда стало полегче, когда Волгоград отстроился, когда засыпали глиной последнюю землянку и всем дали квартиры, она забыла эту народную пословицу.
Но вот в дальнем, третьем, иллюминаторе забрезжил свет, слабенький, мозготный еще, почти неотличимый от тьмы, и в Ежове вспыхнула, зашевелилась теплым клубком радость – все, спасен, сейчас он на волю выйдет… Вы понимаете, люди, на волю! Вы понимаете, что это значит?