В хате было так же не прибрано, как и на дворе, разве что только отсутствовали утиные следы – Нинка уток в дом не пускала, хотя и предпочитала их всякой другой живности, требующей ухода, условий и обязательной кормежки, а утки сами себя кормили, ели все подряд, бултыхались в речке, на ночь приходили домой, проникая во двор сквозь щели загородки, утром в эти же щели уходили; подоспеют ноябрьские дни, Нинка оставит пяток утей на развод, остальных пустит под топор – вот и мясо на всю зиму, тут и первое, и второе, и какое хочешь, – еще в доме всюду валялись засохшие корки и крепко пахло хлебом и самогонкой.
Первая комната была черновой – прихожей, кухней, чем угодно, вторая – попросторнее, посветлее, с портретом Хрущева на стенке, которого Нинка выдавала за своего дальнего курского родственника, с раскрашенной от руки фотографической иконкой в углу – горницей, помещением для торжественных приемов.
В горнице сидел длиннолицый горбоносый парень с обезьяньими руками, перед ним стояла яичница в тарелке и ополовиненный стакан.
– Кто это там? – не оборачиваясь, спросил длиннолицый – портретом он походил на нежинский огурец – очень уж длинна и несуразна была его физиономия, нос унылый, на конце раздвоенный, словно разрубленный при неких сложных жизненных обстоятельствах.
– Да вот, еще одного приятеля нашла себе, – сказала Нинка, потрепала пальцами Набата за ухо, руки у нее были мягкими, как у городской барышни, – смотри, какой серьезный гражданин!
– А-а-а, – не оборачиваясь, равнодушно протянул парень, отхлебнул немного из стакана, вилкой ковырнул яичницу – он был занят своими делами, расчетами своими, самим собой, тем, что у него дебет с кредитом не сходился, – на длинном некрасивом носу его висела простудная мутная капля. – Понимаешь, что получается, – бесцветно проговорил парень, – к кому перестройка передом, а к кому задом, как корова…
– Вот ты ее и имей задом, – посоветовала Нинка, – как корову! Эх, ты-ы, – она подошла к парню и вытерла у него пальцами нос, – большой сопливый ребенок.
– Не могу – у нас хозрасчет, – сказал парень, – плата из рук в руки. Раньше комбайновый завод продавал нам свою технику по шесть тысяч рублей за штуку, а сейчас за сорок восемь[1]
. Это что? Подорожал металл, что ли, рабочим в восемь раз повысили зарплату, или резина стала в семьдесят раз дороже, а? Почему обирают крестьянина? – Парень вяло стукнул себя кулаком в грудь. – А шерсть, обычная овечья шерсть? Мужичок нашенский сдает ее государству по семь ре за килограмм, а костюм покупает за триста ре. Чуешь, во что собственный же баран оборачивается? А на костюм, сообщу тебе, идет всего полкило шерсти. Пол, – он загнул один палец, – ки, – загнул другой палец, – ло! – загнул третий палец.– Да ладно, будет тебе, успокойся! – Нинка жестом остановила длиннолицего. – Пусть об этом болит голова у других.
– У меня тоже болит голова, – вздохнул парень, – я костюм покупаю за триста ре.
Нинка кинула в старую, в зеленых плесенных разводах миску картошки, хлеба, подобрала засохшую колбасу, тоже сунула в миску, остановилась на мгновенье, соображая, что же еще дать кобелю, потом, решительно воскликнув «А!», плеснула в миску воды. Взболтала собачью еду – воистину собачью, накреняя миску то в одну сторону, то в другую, потом поставила у порога. Набат подумал, что женщина эта не удержится, обязательно что-нибудь скажет, не может она поставить миску без всяких нравоучительных слов – натура не позволит, но Нинка сдула со лба жиденькую челку, вспушила ее на манер нимба и, устало разгибаясь, прижимая руки к пояснице, произнесла просто:
– Трескай, миленок!
«Миленок» приблизился к миске – уж больно неопрятна была посуда, припахивала мочой и утиными блинчиками, но делать было нечего – за полмесяца Набат научился не брезговать, ел все подряд – не до привередничанья было, и он начал есть.
Длиннолицый ушел от Нинки ночью, икая, пошатываясь и цепляясь рукой за непрочные штакетины загородки, Набат, расположившийся на крыльце, проводил его взглядом, подумал, что в конце концов не его дело, дотелепает эта лошадь до стойла или нет, – опустил голову на лапы. Не спалось Набату. Мучала неизвестность, тоска по Ивану – когда он думал об ушедшем хозяине, внутри все сжималось, делалось знобко, как на зимнем пронизывающем ветру, из сердца вытекала кровь, оно становилось пустым – Набат понимал, что сколько он будет жить на свете, столько в нем просуществует и Иван.
Не вовремя ушел хозяин – не доохотившись, не допев свою песню, не долюбив, не додружив – ничего не успев сделать, и теперь уже никогда ничего не успеет сделать. Все позади. Вчера ночью Набат был на погосте, принюхивался к запахам, идущим из-под земли, и, пожалуй, окончательно уже поверил, что хозяин мертв. Раньше он в это не верил.
Назавтра у Нинки появился новый ухажер – рыжий, веселый, разноглазый, с круглыми копеечными конопушинами на лице.