Но есть и другие трудности. Если забвение не есть непоправимое отсутствие[524]
, но, как во фрейдовской гипотезе, присутствие, где просто отсутствует «Я» [présence seulement absentée de soi], затемненная поверхность, укрывающая то, что было лишь вытесненным, то цель амнистии несомненно является парадоксальной. С другой стороны, если воспринимать заявления буквально, чего же хочет амнистия согласно своей провозглашаемой воле? Окончательного и бесследного стирания? Грубо зарубцевавшегося шрама от ампутации или удаления[525], от факта, остающегося памятным навсегда, лишь бы его предмет был безвозвратно утрачен? Или организации времени для траура и (ре)конструкции Истории?Пока что я воздержусь от категорических суждений о проблеме в целом – к тому же я могу воспользоваться той возможностью отступить на несколько шагов назад для лучшего обзора, которую любому историку Античности гарантирует древность его предмета. В таком случае как же обстояло дело с амнистией в те далекие времена, когда то, что мы так называем, еще не имело имени (хотя слово
Запрет припоминать/я не буду припоминать. Итак, в форме предписания и клятвы в Афинах стоит вопрос о памяти. Отринутой, но все же памяти. Не потеряем ли мы из виду забвение, только что установившееся в городе?[527]
Возможно, на один миг, на время, требующееся, чтобы отложить в сторону то, что мы понимаем под этим словом, чтобы точнее сконструировать стоящую за ним греческую идею: более угрожающая, более архаичная и как будто изначальная, поскольку она прячется, укрываясь за своей противоположностью, – она предстанет исключительно в форме отрицания (но совершенно иным образом, нежели память в Афинах). Все это обещает нам медленную расшифровку в самой глубине запретных высказываний, которые благодаря одной типично греческой операции скрывает под собой отсылка к памяти.Запрет, нечто запретное. Очевидно, что диссонанс между этими двумя регистрами имеет решающее значение, и лучше будет не устранять его слишком поспешно.
Два запрета на память в Афинах
Два примера, чьи даты известны, – для большей ясности. Два запрета припоминать(ся) в Афинах V века до нашей эры, один в начале века, другой в конце.
Геродоту довелось быть историком первого. Рассказывая о восстании в Ионии в 494 году и о том, как персы подавили мятеж, захватив Милет, который они опустошили и чьи святилища сожгли, историк задерживается на описании того, какой была реакция на это событие у двух народов ионийской семьи. Жители Сибариса, недавно лишенные отечества – по поводу чего милетцы погрузились в глубокий траур, как и подобает родственникам или хозяевам, – не стали отплачивать жителям Милета таким же трауром. Напротив, афиняне продемонстрировали чрезвычайную, чтобы не сказать чрезмерную, скорбь. Если точнее, случилось так, что
Фриних сочинил драму «Взятие Милета», и когда он поставил ее на сцене, весь театр залился слезами; его присудили к уплате штрафа в 1000 драхм за то, что он напомнил [им] о несчастьях, которые затрагивали их самих [
Скорее всего, при помощи этого совершенно официального декрета народного собрания афиняне всего лишь намеревались запретить на будущее любую постановку «Взятия Милета», бесповоротно обрекая на забвение трагедию Фриниха. Но мне несложно приписать этому решению совсем другое значение, в высшей степени парадигматическое как для статуса гражданской памяти в Афинах, так и для афинского определения трагического. Подвергнутый большому штрафу и отлученный от сцены за то, что показал в афинском театре действие (