Конечно, нет, я не уймуМои жалобы и мои скорбные рыдания[…]И нет, не прекращу, как соловей-детоубийца[624],Стеная пред отцовскими дверьмиЗвучать для всех эхом[625].Одна фраза, всего одна, но ни один грамматист не найдет[626]
в ней то, что пытается внушить перевод; в любом случае можно биться об заклад, что афинская публика точно слышала в ней интенсивность отказа. Электра также говорит:Я не хочу отречься от того,Чтобы не стенать о моем несчастном отце[627].Тем самым негативная форма становится притязанием на всемогущество и проектом вечности. Поэтому мы не должны искать здесь классическое применение литоты, кое-кем обнаруживаемое в высказывании незабвения[628]
. Совсем наоборот, то, что высказывается в словах Электры, – это удвоение, которое усиливает негативное, как в oú pote amnasteī («нет, он никогда не забывает»), или вечность будущего предшествующего (táde gàr ályta keklēsetai: «ибо это навсегда назовется неразвязанным»[629]). Но, прислушавшись к Фрейду, мы вполне можем расслышать во всех этих высказываниях одно и то же переотрицание – неосознанное для говорящего признание, что на самом деле он отречется, откажется от ярости, которой будущее время давало гарантию безграничного становления; и в первую очередь это признание того, что слишком сильное отрицание будет, несмотря ни на что, пересилено – побеждено или, по крайней мере, принуждено к молчанию и тем самым уже забыто – другим отрицанием. Ибо отречение проговаривается – осуществляется – с помощью «отрицающих» глаголов: это apeīpon[630] для Ахиллеса и apennépō для Эриний, принужденных отменить (от-сказать) запреты, озвученные ими для Афин.Ибо Незабывающее всегда должно быть Забытым[631]
.Не бывает обходных путей, которые рано или поздно не вели бы прямо к объекту исследования; если этот короткий экскурс в трагическую вселенную позволил увидеть провозглашение незабвения во всей его интенсивности, теперь настало время – чтобы положить конец игре двойного отрицания – покинуть поэтические тексты, чтобы вернуться вместе с греческими историками в Афины 403 года, где амнистию провозглашают декрет и клятва.
Высказанный прямой речью, как это и должно быть в декрете, где письмо сразу и представляет, и подчиняет себе действительно произнесенный дискурс[632]
, запрет на память позволяет включить себя в виде цитаты в нарратив историка или в те обращения к образцам прошлого, к которым прибегают ораторы («И, связав клятвой, они установили для нас „запрет припоминать злосчастья“ [tò mē mnēsikakeīn] друг другу»). Запрет застывает в rhēma, закосневшем «изречении», со временем приобретающем качество максимы или окончательно неактуального exemplum[633]. Ибо «нарратив, возможно, является жанром дискурса, в котором гетерогенность жанров фраз и даже гетерогенность жанров дискурса легче всего подвержена забвению»[634].Итак, город запрещает, постановляя навечно, но стирает себя как инстанцию речи. Остается клятва, которая должна быть принесена гражданами – всеми, но каждым по одному. Точнее, каждым афинянином, произносящим в первом лице: «я не буду припоминать злосчастья». Ou mnēsikakēsō
: в отличие от запрета, всегда зависящего от напоминания о том, что было принято некое решение, клятва придает себе действенность речевого акта[635]. Она обязывает клянущегося, но, возможно, субъект здесь выигрывает от того, что говорит «я» и придает своему обязательству мощь негативных высказываний в будущем времени. Я не буду припоминать: я удержу себя от припоминания. Тем самым каждый гражданин должен сразу дать заверение и о себе самом, и о будущем.