Да, я ожидала этой минуты, ожидала со всем трепетом, тревогой и болью, на какие только способно материнское сердце. Он был у меня единственный. И все восемнадцать лет, со дня появления сына на свет, я постоянно боялась за его жизнь.
Поезд отходил неторопливо, а мне казалось, что и я, вместе с перроном, так же медленно уплываю в обратную сторону. Или это у меня туманилось в глазах и кружилась голова?
Мы расставались впервые, и горечь, острая и удушливая, сдавила мне горло. Но слез не было. Такую роскошь я не могла себе позволить в его присутствии. Я только плыла и плыла и смотрела, как завороженная, в одну точку, на одно и то же удаляющееся светлое пятно — лицо моего сына, совсем еще юное, но в чем-то уже очень взрослое лицо. И рука его, махавшая мне, пока поезд не исчез за поворотом, была крепкой, мускулистой рукой взрослого мужчины.
Это случилось за месяц до выпускных экзаменов. В тот день он пришел из школы какой-то странный, вернее — незнакомый. Небрежно бросил портфель, неохотно поел и все ходил, ходил по комнате.
«Мама», — вдруг позвал он, но я не откликнулась: очень уж необычно прозвучало это «мама». Я привыкла к «мамочке», «мамуленьке», и вдруг...
— Мама, — повторил он, повторил настойчиво и в то же время несмело, — я хочу тебя спросить...
Может быть, потому, что матери дана какая-то особая способность проникать в мир своего ребенка, я сразу же, по одному лишь волнению в его голосе поняла, что сегодня в жизни сына произошло что-то важное. Не пришла ли пора прощания с детством? И я, волнуясь, спросила:
— О чем же, сынок?
Он подошел ко мне вплотную и, наклонив голову, жарко выдохнул в самое ухо:
— Как это бывает... ну... когда первая... расскажи.
Я могла бы обратить все в шутку, могла и сердито сказать, что он еще слишком молод, чтобы думать об этом. Но у меня не было права поступить так. Потому что и ко мне эта — первая — любовь постучалась в восемнадцать лет. Только тогда все было иначе. Прекрасно, конечно. Но и очень, очень горько...
Я уплывала вместе с перроном, а он, как в той давней песне, — «в другую сторону». И я думала: «Вот он уезжает в летную школу. Научится летать. И в каждом полете его станет подстерегать опасность. Если бы я не рассказала ему историю своей любви, он наверняка стал бы отличным хирургом. Да, если бы не рассказала». Теперь я казнилась за свою откровенность. Но в тот раз он настаивал. Просил совета. Хотел знать — что чувствует человек, который любит сильно, прочно, по-настоящему. Он хотел проверить себя. И я была обязана ему помочь. И еще я хотела — и это было неодолимо, сильнее всяческих рассуждений — рассказать о суровой юности одного поколения, чтобы они, сегодняшние юноши, знали, как нелегко отцам и матерям доставалась даже любовь.
Да, но я не предвидела только одного: что моя исповедь так неожиданно повернет судьбу сына. Хотя — неожиданно ли?
— Ну, расскажи, мама, — настаивал он.
И я ответила:
— Что же, сынок, слушай.
...Душным августовским вечером я верхом возвращалась с передовой в редакцию армейской газеты. Конь осторожно ступал по бревенчатому настилу, проложенному по топким участкам мелколесья. И с каждым его шагом отдалялись и глохли грохот, свист, уханье огневой. Я отпустила повод. Неторопливый шаг коня убаюкивал. Позади остался жаркий, напряженный, полный опасностей день, и сейчас усталость брала свое. Можно было ехать, закрыв глаза, и думать о своем. Мой гнедой жеребец с нежным именем Цветок был настоящим фронтовым конем — товарищем, который всегда находил дорогу домой, знал, когда путь становится опасен и надо беречься и ложиться, заслоняя собой всадника, а когда можно безмятежно трусить, вот как сегодня.
Было душно, облаком толклись комары. Цветок нервно подергивал кожей, сгоняя слепней. А мне почему-то вдруг стало зябко, почудилось, что солнце закатилось, наступает темень и я проваливаюсь в бездонную черную ледяную пропасть.
Очнулась я на просторной русской печи, накрытая солдатским полушубком и каким-то дырявым рядном; проснулась, наверное, оттого, что за окном слышался зовущий, тоскующий голос коня, а другой голос, человеческий, успокаивал его. Слов было не разобрать, но голос показался мне приятным и добрым. Я слезла с печи и чуть не упала — так ослабели, так одеревенели ноги, противно дрожавшие при каждом шаге.
Он вошел в хату, может быть, слишком порывисто для его крупной фигуры, в тяжелом летном комбинезоне и меховых унтах; вошел, глянул сверху вниз, как Гулливер на лилинута, и сказал:
— Это вас малярия так...
— Мне надо в Баранью Гору, в редакцию.
— Провожу. Не то еще свалитесь с коня. У вас, верно, жар.
Он хотел пощупать мой лоб, но я уклонилась и вышла во двор. Только с третьей попытки, и то лишь согласившись наконец на помощ ь незнакомца, я взобралась на коня.
— Спасибо за все, — сухо поблагодарила я, прощаясь.
— Я провожу, — упрямо повторил он и зашагал рядом.