Пугающее свидетельство: человек – продукт отношений. В городе смерти все будут ей подыгрывать; подаешь ли ты хлеб или газ, ты все равно в этом участвуешь. Лишь тот, кто принимает участие в механике уничтожения, может надеяться выжить. Должно быть, голосом овладело непостижимое, иступленное стремление выжить: только не умереть, только не мне, я выживу. Жажда и отчаяние: только бы остаться в живых, только бы продержаться, вцепиться в свой кусочек хлеба: есть, пить, слушаться, работать, соучаствовать, не умереть, пережить – пережить, чтобы когда-нибудь дать свидетельские показания о том, что здесь человек делал с человеком. Однажды настанет день, пройдет двадцать лет, наступит 27 февраля 1964 года, это будет во Франкфурте, и вот пробил этот час, эта абсурдная, безумная фантазия из Освенцима станет известна всем. Настал час истины.
Мною овладело странное возбуждение. Уже два часа я сижу тут, в Старой ратуше, и сам себя не узнаю. Словно бы квадраты координатной сетки времени перемешались: какое здесь действует время? Время той былой поры? Сейчас война, 1943 год, все снова как тогда: зима на востоке, война в Польше и России. Мне снова двадцать два. Я был в Витебске, в Орле, в Смоленске, уничтоженные огнем кафедральные соборы и разрушенные здания партии в центре города, на окраине – маленькие русские избы с соломенными крышами. Мужчин больше не осталось. Они либо умерли, либо попали в плен, либо были в армии Сталина. Женщины в лохмотьях, лохмотья на теле, на голове, ноги обернуты широкими оборванными тряпками, женщины, пытавшиеся выменять каменный кукурузный хлеб или соль, которая сейчас на вес золота. Я был всего лишь ефрейтором, ведущим грузовик «Опель Блиц», но для этих горестных оборванных русских баб я был одним из могущественных победителей, облаченных в зеленое ангелов смерти, которых следовало бояться.
Война зимой в России, холодный унылый день в заснеженной степи, земля промерзла насквозь, стала такой, что не пробить и лопатой, снег хрустит под цепями моего грузовика. Я веду грузовик с тыла к линии фронта, мимо бесконечных белых лесов; можно часами ехать по этой громадной стране, не продвигаясь вперед ни на шаг. Неужели Россия бесконечна? Неужели Россия – это весь мир? Мотор пронзительно поет на низкой второй передаче, в кузове толпятся солдаты, немецкие парашютисты-десантники, двадцать молодых, здоровых, безобидных людей с пулеметами и карабинами, порой бранящихся, когда попадаются ухабы, и грузовик, словно качели, медленно и неуклюже поднимается наверх и ныряет вниз. Я везу эшелон парашютистов-десантников на фронт, который должен прикрывать не только Берлин, но и Освенцим. Я из Берлина, мне двадцать два года. Раньше я никогда не слышал об Освенциме.
Свидетель как раз употребил слово «санав». Я оторопел. «Санав» – ты ведь знаешь это слово? Это название места на востоке или медикамент? Ты ведь когда-то его уже слышал? Так трудно вспомнить двадцать лет спустя. Пока я ломаю голову над этим диковинным чужим словом, слышу, как голос говорит:
– Большинству прямо в санавах делали инъекцию фенола.
И тут это слово внезапно вспыхивает в моей голове, быстро выскочив из шахт прошлого: воспоминания о моей юности, воспоминания о техническом языке дивизий и батальонов, ненавистный, ужасный язык армии, в которой я состоял. Санав – это значит санитарный автомобиль, и ты сам во время службы во второй кампании первого парашютно-десантного полка как-то даже водил санав. Разумеется, это были маленькие маневренные белые автобусы с красным крестом на крыше, тоже «Опель Блиц». На них перевозили раненых, и те порой кричали, стонали и желали водителю катиться к черту. Я отвез мой санав в главный медицинский пункт в Смоленске. Все было в порядке. Я просто исполнял свой долг, как и семьдесят миллионов других немцев. Мы все всего лишь исполняли свой долг.
Но что было бы, если бы в моем приказе на марш случайно стояло не слово «Смоленск», а другое, незнакомое, ни о чем не говорящее слово «Освенцим»? Что было бы? Разумеется, я бы и туда отвез своих раненых; разумеется, солдат всегда делает то, что приказывают. Я бы отвез их в Освенцим, и, вероятно, доставил бы их к врачу-пленнику, который сейчас выступает в качестве свидетеля: ежедневно один-два раненых для санитарных бараков в Освенциме. Это ведь немного. А затем? Что бы я еще сделал? Едва ли от моего внимания ускользнуло бы то, что здесь занимаются не лечением, а умерщвлением. Что бы я сделал? Скорее всего, я, как все другие, закрывал бы глаза и какое-то время притворялся бы, будто ничего не замечаю. Вероятно, я бы еще сильнее ненавидел моего штабс-фельдфебеля и моего командира взвода, я бы сжимал кулаки в карманах пальто и по вечерам слушал бы BBC. Но что кроме этого?
Я пошел в парашютисты-десантники не по своей воле, меня отрядили для службы в военно-воздушных силах. А если бы меня направили в Освенцим? Ведь тогда, в то хаотичное, безумное время, такое было вполне возможно.